Поэзия рабочего удара (сборник) - Алексей Гастев 8 стр.


– Да я-то тут при чем? – спрашивал виновато мастер. – В утренней смене я один. И что я сделаю. Инженеров нет, на меня глядят как на товарища, – не слушают. Все мальчики заперлись в кипятильнике. Не полицию же призывать.

Мастер говорил это тоном отчаяния.

– Господин староста, – закричал он, – ну что же с ними делать?

– А может, они всурьез? – спросил испытующе и посмеиваясь на публику Перцев.

Подходил староста.

– Ну, что же, как? – вытягивал у него ответ мастер.

– Да что же: я не осведомлен. Это недопустимо – начинать дело без старосты. Может, они просто шалят.

– Ах вы, в два нуля вас стричь! – крикнул на старосту Перцев, плюнул и ушел.

Быстрым ходом, волнуясь и, видимо, скрывая важность нарастающих событий, прошли два мальчика.

– Де-ло-вы-е, – скалили зубы пожилые женщины. – Каково матерям-то от сорванцов.

Из окошка кладовой высунулся чернорабочий и закричал мальчикам:

– Эй вы, кавалеры, вы бы манжестрясе надели. Оратели тоже.

Мальчики утирались рукавами, краснели, шморкали носами и уже бегом направлялись в кипятилку.

Староста шел следом за мальчиком и хотел войти к ним, чтобы узнать, в чем дело.

Но дверь в кипятилку захлопнулась перед самым носом старосты.

А из кипятильника все голоса кричали:

– Долой взрослых!

– Долой больших!

– Долой! Вы орали в свое время, теперь мы поорем.

– Я– староста, по делу, должен же я знать…

– Узнаешь. Все равно. У нас свой будет староста. Когда надо будет – позовем.

Сконфуженный староста уходит.

А у дверей кипятилки уже терся Ванька Перцев.

– Ребятишки! Мальчишки! Пусти, – вопил он.

– Кто там?

– Пропусти, – хрипел Перцев, – на секунду, по делу.

– Да кто ты?

– Свои – значит…

– Долой, пьяная сосиска! Отваливай.

– Мальчишата, не озорничай, – не унимался Перцев. – Всерьез: потому оставил у вас раскупоренного… "товарища". Душа горит. Не надо ругаться, ребята.

Мальчишки зашумели, заспорили, но решили впустить.

Перцев входил и ухмылялся.

– Парламент, значит… Дума… Пора и вам: в годах уже по-нонешнему… Депутатов будет тепёрича все больше и больше…

– Да замолчи. Собранье, чай, – прикрикнул на него один из мальчиков.

Гараська ободряюще командовал собранию:

– Выходи, – кто, который там, бери, пиши.

Выходил мальчик Степа.

– Мальчишки, – обратился он к собранию.

– Каки-таки мальчишки? Приучайся, – перебил его Гараська.

– Господа! – поправился Степа.

– Да не господа, – опять одернул его Гараська, – это у начальства так говорят, понимаешь: буржуазия… Товарищи! – произноси.

Степа пыжился, краснел, вспотел от волнения и произнес, отдуваясь:

– Ну-ну-к… товарищи, поэфтому…

– Да стой – вот уйдет сороковкин-то.

– Легче ты, Гараська, – отозвался Перцев, – смотри – мне со стороны виднее – угодишь под пятьдесят семь пунктов.

– Ну говори, продолжай: все равно он без понятиев.

Перцева взорвало. Он почувствовал, что должен сказать им что-нибудь дельное и нужное.

– Ребята! – заорал он. – Вот что: как начали, так и кончай. Скажу прямо – бери стружку толще.

– Долой! Вышвыривай его.

– При, при, Степка. Линию ровняй, – не унимался Перцев.

– Замолчи, трепло. Выкатывай. Поддай ему, – уже бунтовалась вся кипятилка.

– Ладно, ладно, я с богом и сам уберусь. Схлопочи, ребята, больше. Бери с запросом. Сбавить потом не поздно будет…

Но Перцева уже выталкивали.

– Да стойте вы, молодая сволота, у меня ведь тоже в этом месте нос, не прищеми, – пятился он в дверях задом.

– Убирай, убирай свою сизую картошку, – весело гоготали из кипятилки.

– Ну, что, отведал? – встретила в мастерской публика Перцева!

– Брысь, проклятые! Адиёты вы.

– Гм… Или скипидарцем поднатерли? – травили его.

– Ничего, они вам покажут: дельце, брат, по лекалу пригоняют.

Перцев подошел к своему рабочему ящику и скинул засаленную синюю блузу.

Публика не унималась и начала его "разыгрывать". Хором запели:

Перцев в путь собрался,
Но тут же нализался,
Об сморчок запнулся
И до утра свернулся.
– Барыня, не плошай,
Барыня, не замай.

– Ар-р-рапы! Пискуны, стервятники, – орал он. – Увидим, что запоете, свистуны.

Тихо, нехотя, как оплеванный, под общий гул смеха побрел он от тисков и от машин, дошел до умывальной комнаты, хотел было одеться, но не совладал с собой и заснул у порога.

А в это время к кипятилке то и дело подходили рабочие подслушать, что делают малыши. Рассказывали, прибавляли, привирали.

Начало светать.

Белели окна. Завод нудно, тоскливо пел свои вечные песни, невеселые, однотонные, безотрадные. Дремалось. Злость часто пробегала у людей на жизнь, осудившую их работать в мучительной, безотрадной дремоте. Злость переходила в тоску. В эти часы утренней смены как-то особенно желчным казался мир. За беспокойной думой незаметно обрывалась работа, опускалась пила, замирали как будто станки, и глаза работников, поймав ближайшую точку, терзали ее усталым, диким, не то плачущим, не то бичующим взглядом. Все больше одолевала дрема, подкашивались ноги, туловище вздрагивало, и, немного очнувшись, работники скрежетали зубами и вновь начинали работу, лишь бы заглушить терзания, подступавшие к груди, к горлу.

И вдруг из глубины завода вырвались, понеслись по притихшим мастерским, зазвенели шумы детских бодрых криков. Заголосили, засмеялись, забегали, радостно заговорили… А то присерьезятся, соберутся в ручку, призовут старосту, скажут два слова с детским достоинством, с открытой, прямо в глазах написанной верой в новую жизнь, первый раз постигаемую светлым, как янтарь, детским умом.

И еще и еще сильнее несутся трели детского говора, высоко-высоко за валами в сводах.

За шумом не слышно слов, легкая серебряная песня льется вверху и рождает в душе новый легкий призыв, зажигает боевое беспокойство, режет сердце острый укол вспыхнувшего мятежа…

– Вот еще затребовать, – читает Степа. Читает громко, почти кричит.

Прокофьев и тот краем уха слушает.

– А кроме того, – кричит уже усталый и вспотевший Степа.

– За эту самую бастовку заплатить.

– И еще самое последнишнее, останное: никого из нас не арестовывать.

– Ах вы, дуй вас горой! – не вытерпел проходивший старик-токарь.

Степа в ответ щелкнул пальцем в воздухе.

Прочел и был таков. Понесся к мастеру. Мигом отдал ему бумажку с требованием. Собрал всех своих товарищей. Некоторые из них как будто еще стыдятся взрослых, другие держатся вызывающе.

Маленький Гараська предложил было "снять нахрапом весь завод для согласия", но Степка отговорил: "Берем все на себя. Начали одни, – и держись. Потому – пример".

Гараська покраснел, почувствовал, что Степка как будто за этот вечер вырос; Гараська замолк.

– Конечно, конечно, – заговорили кругом, – а то еще который дунет, прибьет: мало ли ихнего брата темноты-то.

– Айда, ребята, на волю, – закричал что есть мочи Степа, – за воротами расходись, не останавливайсь.

И крикнув последний раз полутемному заводу: "У-у-у", – поскакав, повертевшись кругом и нырнув между станков, давя друг друга и сшибая фуражки, они юркнули на волю.

Завод приумолк.

Тихо-тихо, ровно-ровно гудят моторы и воют валы.

Осторожно, точно крадутся, шлепают ремни.

А утро разгорается. Взошла летняя, бурлящая заря и глядит в громадные заводские окна. В одном большом она входила тихо, кралась, раскрывалась вся, незатененная. Волны света приходили сверху, дремали тихо на воротах, спускались нити нежной лаской, синим переливом, приходила новая волна, и клокотали радужные блески на матовых стеклах.

На другом окне радостно бьется тень дерева, качаемого утренним ветром. Нельзя оторваться от окон. Переливы идут все сильнее, все выше, все бурнее бьет их игра.

На самом верху ворвались блески солнца. Перебросились нити быстрых прямых лучей, ударили по валам. На шкивах засияли яркие, ослепительные точки. И нельзя смотреть на них, и не хочется оторваться. А внизу завод стал как будто темнее: зеленые и красные круги в глазах помутили его. Завод – сырой, грязный, неуютный, подвальный. Электричество, заливавшее ночью завод ярким светом, кажется теперь слабым, ненужным. Как-то недостойно спорит оно с утром. Ширк – и выключен свет. Свободнее.

Но тоска все больше колет, травит раны.

Заманила, задразнила жизнь, забило тревожно это утро своим бурным ранним зовом. Многие облокотились локтями на верстаки и задумались, глядя на окна. Всегда шумный, живой завод пугает сзади пустотой и кроет скукой.

Как виденье, как светлый полет, вспоминается беготня мальчиков и терзает сердце. Несется игра их голосов в воздухе и замирает вдали и царапает по душе укором…

Голоса, шумы, перезвоны молодости, – где вы!

Пустота черная, сырая, чужая опускается на заводе.

Душно. Тяжело.

Как по сигналу, с остервенением пооткрывали окна. Ворвалась утренняя освежающая сырость. Хочется пить ее, пить без конца.

Все сгрудились у окон.

Двор еще спал, но сторож у калитки беспокойно ходил взад и вперед и изредка с кем-то переговаривался через контрольное окно. Вдруг он заволновался, отпер запор, отворил ворота, и во двор въехали конные городовые.

Прокофьев сорвался с места, собрал инструмент, запер ящик и, обращаясь к публике, крикнул:

– Ну! Али еще ждать? Пошли, ребята!

Густая толпа, молчаливая, полная думы и тревоги, выходила из ворот.

Она несла в своей душе дивное биение за розовую, милую, только что рожденную юность.

Иван Вавилов

I

Мы решили сдаться.

Штрейкбрехеры совсем обнаглели. "Общество заводчиков" решило поддерживать хозяина до последней возможности; почти вся передовая публика уже сидела или в предварилке, или в частях.

Трудно, нельзя передать словами эту боль сердца, с которой идешь в недавно еще брошенный, проклятый тысячью голосов завод. Как еще хорошо, что можно молчать и в тишине хоронить обиду, тоску.

К нашему удивлению, хозяин принял нас очень прилично: он не произнес ни одного слова насмешки, не позволил себе сделать ни одного едкого замечания.

Мастера тоже были сдержанны. Видимо, администрацию что-то тревожило.

Но штрейкбрехеры вели себя вызывающе: еще накануне нашего выхода они все вместе напились в "Коммерческой гостинице" и так злорадствовали, что думалось– это они и есть настоящие хозяева завода.

Когда мы вошли в завод, то увидели, что их победа была закреплена. Почти все получили прибавки и как раз столько, сколько мы требовали перед забастовкой; это была самая жгучая пощечина для нас. Часть чернорабочих переведена на станки, а из слесарей несколько человек попали в старшие; одного поставили подмастерьем.

Осенью, когда мы обнищали после забастовки, обносились, ослабели, – нечего было и мечтать о новой забастовке.

Надо было придумать скрытую, но верную тактику борьбы с желтой публикой.

Так мы и начали действовать.

Но мастера заметили нашу компанию и постарались рассовать передовых товарищей по разным углам.

Начиналась рассыпная, едва уловимая борьба во всех отделениях завода. В этой борьбе было столько молчаливых приговоров, столько неслышных ударов, что рассказать о них прямо не хватит сил: ведь это сто ран и тысяча стонов.

Я расскажу только о моем приятеле Иване Вавилове.

Его все еще, вероятно, помнят, как он в 1910 и 1911 годах выступал на наших общих собраниях. Всегда вставал он в разгаре вязкого мучительного денежного спора и своей речью бросался не на спорщиков, а к светлому солнцу движения, которое для него не заходило ни на минуту в самые черные дни. Спорящие стороны тогда моментально остывали, и если загорались, то новым, подъемным огнем. Живо терялись в толпе маленькие злорадные кучки, все собрание вырастало в стальные стены наступления. Вавилов говорил в жуткой тишине этого стального роста, и речь его неслась над головами, как первая песня прибоя.

Это с ним, с Вавиловым, в доме графини Паниной сцепился помощник пристава и пробовал запретить употребление слов "боевая организация", как мы называли свой союз. Вавилов после этого замечания сошел с трибуны, говоря: "Я не произнесу больше этих слов, но они не умрут в душе, а вспыхнут в ней вечным пламенем". Собрание поднялось и, как цветами, забросало его аплодисментами. Вавилов тонул в буре восторга.

Он в это время работал у Сан-Галли, но после собрания его уволили; он перешел на Обуховский; с Обуховского вылетел за первую же попытку открытой продажи журнала. После долгих мытарств он пристроился к Вулкану. Забастовка в инструментальной мастерской разразилась через две недели после его поступления; Вавилов был выброшен после ее проигрыша. Мы напрягли все силы, чтобы он поступил к нам. Кто-то назвал его "неугомонным", эта кличка быстро облетела весь завод, и многие даже забыли его настоящую фамилию.

Во время нашей стачки Вавилов не жил, а горел.

Во время массовых арестов жена Вавилова не видала мужа по неделям, и в то же время он не трусил, а всегда, если дело того требовало, стоял рядом с тем, кто его искал…

В числе руководителей нашей забастовки были люди колеблющиеся, часто хандрившие, были и очень мягкие, страдавшие до слез, но стоило только появиться Вавилову, чтобы моментально спугнуть эту тину недоверия, и тогда даже наиболее слабые из нас чувствовали, как снова махала и била своими крыльями надежда.

Но вдруг в самый разгар забастовки Иван Вавилов сразу пал, надорвался, сдался. На нашем общем собрании он заговорил мутящим штрейкбрехерским языком. С дальнего края собрания, где притаились друзья мастеров, понеслись крики одобрения.

Вавилов нас ошарашил. Мы все подались от центра собрания в сторону и как бы спрашивали друг друга: "Ну а ты, тоже изменил?" Наконец резко, решительно заговорил против Вавилова молодой товарищ Петров. Но только что он начал донимать своим жалящим языком Вавилова, как из кустов раздался страшный пронзительный крик:

"Полиция!.. Хотят стрелять…"

Испуг был сильнее выстрелов: масса рассеялась водно мгновение.

Тут же для нас стало ясно, что крики были простой провокацией, но было поздно, собрать публику было нельзя.

Через два дня после этого собрания Вавилов работал на заводе. Серая штрейкбрехеровская публика, тогда еще робевшая и выжидавшая, бешено ринулась на завод своим предательским валом.

Теперь мы снова работаем на заводе.

Хотелось забыть про хозяина, про весь гнет, про торжество и радостные пляски капитала. Думалось только об этой толпе срывателей нашей борьбы.

Мы молчали дни, молчали недели, но в этом молчании то и дело сверкали искры враждебных токов.

Вавилов уже неделю как работает в нашем отделении, где стоят токарные станки. Он устанавливает несколько новых машин, налаживает новые приспособления.

Я работал поодаль, в углу, так что у меня с ним не могло быть столкновений, к тому же мы с ним старые друзья, стали уж прямо "на ножах". Но он затевал игру с токарем Павловым.

На третий день после возобновления работы Вавилов стремительно побежал к Павлову и сунул ему руку. Павлов второпях пожал ее, но когда хорошенько разглядел, – плюнул и начал торжественно мыть руки.

Вавилов покраснел, что-то было заговорил, но смешался и замолчал.

На другой день Вавилов с утра заговорил с Павловым и хотел, видимо, объясниться начистую; Павлов отворотился в другую сторону, запел и отошел от станка.

Вавилов озверел, плюнул на всех нас. Замкнулся.

Он уже не пытался заговорить с нами. Но, странное дело, его попытки говорить со своими друзьями, штрейкбрехерами, тоже кончились неудачей: "да", "нет", одно-два слова и все, что можно было с ним поговорить. Штрейкбрехеры злобно оживлялись только тогда, когда сталкивались с передовыми товарищами; когда же они оставались в своем обществе, то буквально только сопели под свои носы или же ковыряли в них.

Молчать и молчать – вот что осталось для Вавилова.

Время шло; дни лишений тонули в прошлом; мы начали улыбаться.

А молчаливый суд над Вавиловым тянулся, его одиночество становилось тюрьмой. И не предвиделось конца, перемирия, освобождения от этой страшной одиночки, железная решетка росла и крепла все больше и больше между нами и Вавиловым.

Он заметно худел. По утрам иногда приходил он с красными глазами и слипшимися веками. Кто знает, спал ли он по ночам.

– Товарищи, он мучается. С кем не бывает…

– Нет, это предательство можно искупить только смертью.

– Брось, брось, опомнись. Все же он человек, он столько вынес.

Это спорили за нашими станками.

– Вот тут-то и собака зарыта. Помирись мы с ним теперь, нас всех забросают грязью, будут говорить, что все мы тут куплены хозяином.

– Но что же ему делать?

– Пусть думает, он умнее нас с тобой.

Недели через три мастеру заявил Павлов, что его станок окончательно расхлябался и нужен немедленный ремонт. Мастер дал записку старшему по ремонту. И после обеда в тот же день Вавилов подошел к станку Павлова для ремонта.

Мастер предупредил Павлова, что если он не хочет гулять, то может "отмечаться цехом", если будет помогать Вавилову. Вавилов слышал это объяснений мастера.

Павлов прибежал в наш угол:

– Я сам заплачу любому подручному, только бы не нюхать вавиловского запаху.

И Павлов гулял.

Вавилову дали мальчика Егора Симонова. На первых порах этот мальчик был долгожданным другом Вавилова: он многого еще не знал в жизни и был очень услужлив. Вавилов то и дело ласково покрикивал ему: "Ега, поднатяни чуть-чуть". А то уж совсем по-родительски: "Малый, малек, поотдохни", "Не надрывайся: в жизни еще наработаешься". И Era платил ему тем же. "Не поднажать ли? – спрашивал он Вавилова с милой детской готовностью работать. – Я привыкши к ремонту-то".

Скоро, однако, Era заметил наши отношения к Вавилову. И вот однажды, смотря по-детски серьезно в упор Вавилову, мальчик сказал:

– А я что-то знаю.

– А что ты знаешь? – скрывая свое волнение, спросил Вавилов.

– Ты будто бы не из наших… – боязливо и нерешительно проговорил Егор.

– А из каких же, по-твоему, шкетенок ты этакий?

Егорушка приподнялся, готовясь бежать.

– Ты, сказывают, хозяйский…

– Рвань! – привскочил Вавилов.

Мы заметили эту неожиданную перестрелку.

Вавилов усиленно захлопотал около станка и, не глядя на Егора, скомандовал ему:

– Иди в инструментальную, приготовь большой угольник.

А Era тем временем телеграфировал своими живыми глазками нашей публике.

Он съежился и, вместо того чтобы идти в инструментальную, нырнул в ближайшую лестницу.

Вавилов не смотрел на нас, но, видимо, чувствовал наши взгляды. Он брался за работу, но без угольника нечего было делать. Era пропал.

Нехотя поплелся он сам в инструментальную.

Назад Дальше