– Вы один мешок заказывали?
Кондратьев неопределенно кивнул, соседка поставила в тетради галочку, и кто-то помог Кондратьеву занести наверх мешок.
Богатство сыпалось на Кондратьева. Он то взволнованно ходил по квартире, оглядывая мешки, похожие на трех граций Рубенса, то спешил к тайнику в серванте, где лежала пенсия и подаренные дочерью деньги. Кондратьев взволнованно высчитывал в уме, на сколько их должно хватить, и получалось, что года на два.
Кондратьев был плохим отцом, он осознавал это, и потому еще ценнее представлялся ему дочерин подарок.
Для приличия Кондратьев попытался вспомнить дочку маленькой. Вместо этого ему вспомнилось свое детство.
Мать не выпускала его по вечерам на улицу, чтоб не украли каннибалы из ближайшего совхоза. Такое нередко случалось. В памяти Кондратьева всплыл законсервированный эпизод ссоры между отцом и матерью, отец ушел, хлопнув дверью, мать следом за ним. А потом целую зиму было мясо. Отец не вернулся.
Кондратьев, разумеется, не допускал мысли, что питался собственным отцом, но сам процесс пищеварения запечатлелся в мозгу Кондратьева чем-то преступным. Как бы заново пережив запретную сытость, Кондратьев ощутил телесную дрожь и жестокие спазмы.
В уборной с ним случилось помрачение. Когда Кондратьев очнулся, он только помнил, что штанов не снимал и на унитаз не садился. Он ощупал зад руками, но никакого грязного присутствия не почувствовал. Значит, штаны он все-таки снял. И в этом заключалось противоречие. По всем законам логики, раз он снял штаны, но не садился на унитаз, фекалиям полагалось лежать на полу под ногами. Чтобы не губить логику, Кондратьев выловил фекалии из унитаза и положил рядом.
Кондратьев выглянул из уборной и вздрогнул. Мешки в коридоре увиделись ему трупами, полными пищи, но умершими от голода.
"Вот так и я… – тоскливо подумал Кондратьев, и новая волна страха захлестнула его. – Умру, умру, любимые мои!" – метался он по квартире.
Вдруг ему показалось, что мешки на самом деле – его мертвые жены, беременные съестной плотью самого Кондратьева.
Он рухнул на мешок с картошкой, покрывая грубую ткань страстными поцелуями. Потом Кондратьев перевалился к мешку с крупой, извергая нечеловеческие ласки. Лежа на мешке с сахаром, Кондратьев избавился от одежды и по очереди совокупился с каждым мешком.
– Люблю тебя, – шептал он на ухо картофельному, сахарному и гречневому Кондратьеву.
Открылась вдруг чудовищная истина. Перед ним его сакральные тела – три животворных мертвеца, и, поедая их смерть, он поедает собственную жизнь. Едва Кондратьев поглотит своих пищевых двойников, за ним придет его настоящая смерть. Немедленно наметился выход.
– Спасен, спасен! – крикнул Кондратьев, бросаясь к антресолям.
"Это только пища", – шепнул Кондратьеву дьявол.
"Нет!" – звонко пело внутри Кондратьева.
"Еще останутся деньги", – шепнул разум.
– Сребреники! – отвечал Кондратьев.
Наконец отыскалась веревка. Соорудив петлю, Иуда Кондратьев приладил ее к трубе над потолком и, прекращая голоса, повесился ради вечной жизни Христа Кондратьева.
Элгхаш [1]
– Держись! – Сосед слева навалился на руль и крутанул от души.
Машину подбросило на повороте. Я нашарил ремень безопасности, полоснул взглядом по зеркалу. Всадник на лихом коне преследовал нас, вскинув руку с карабином. Повинуясь инстинкту, я втянул голову в плечи.
– Пневматик, – сквозь зубы сказал водитель, – не жмись…
Всадник выстрелил, и пуля жирно расплющилась на стекле.
– Пластилином шпарит, – усмехнулся в усы водитель. И, кажется, он был в солнцезащитных очках, неказистых таких, дешевеньких очечках.
– Приехали!
Мы слаженно, как кинематографические мафиози, вышли.
– Водила! – он представился.
Я осмотрелся. Похоже на школьный двор – по краям футбольные ворота, туго заасфальтирован, и само здание, серое, трехэтажное, казенного вида.
– Погоняла! – сказал соскочивший с коня, протянул руку и вдруг как заорет: – Бегом наверх! Он уже близко!
Ну мы и припустили! По гладким, в крапинку, ступеням. Ведь случаются такие вещи, что предметы несъедобные напоминают козинаки.
Я не побрезговал возможностью сострить:
– Ступенечек не желаете отведать? – но не прошло, только поморщились.
Мы взбежали на третий этаж. Там на весь коридор была одна дверь – в спортивный зал. Окна большие, зарешеченные, баскетбольные щиты, шведские лестницы, по центру свалены гимнастические маты в пыльных отпечатках кед.
Буквально за пару минут набилась куча народу – и сплошь парни. Развлекали себя как умели. Ребята, кто погораздее, целили мячом по кольцу, иные беседовали, где-то закурили, но на них прикрикнули. За моей спиной убежденно доказывали, что по скорости изложения мысли нет искуснее писателя Остюшина: "Читаешь и задыхаешься, без сил падаешь".
Дверь захлопнулась, как будто точку поставили в протоколе.
Водила бойким шепотом подсказал:
– Сейчас начнется, выбирать будет!
Стекла тряслись, как в ознобе, решетки позвякивали, двор гудел под многотонными шагами. Силуэт гигантского существа зашторил сразу несколько оконных проемов. Вылетели рамы вместе с решетками, и когтистые лапищи заскребли по полу, кроша его в щепы. Пасть полугориллы-полуящера лязгала с неистовой частотой, и ленты голодной слюны, долетая на волне трупного дыхания, укрывали наши головы, как полотенца.
Кто-то заверещал, бросился к двери, парня ухватили за свитер, но безумец, разорвав его на груди, вырвался.
Погоняла крикнул:
– Поздно! Не поможешь!
Громыхнула дверь, чудовище, стремительно высвободив лапы, с ревом пригнулось, и через мгновение мы увидели, как оно пожирало несчастного.
– Деревенский, наверно, парнишка, – предположил Водила, – на пустом скис…
Чудовище для острастки запульнуло в зал обглоданный череп, как бы проверяя нашу реакцию – не сдрейфит ли кто-нибудь еще, и, отпрянув от окон, удалилось.
– Наше дело маленькое, – сказал, философски понурясь, Водила, – сиди на матраце и соображай, что пугать будут и верить ничему нельзя, иначе…
– Испугаешься и не проснешься, – уместно встрял Погоняла.
Он вообще казался мне умненьким.
– А как узнать, что все закончилось?
– Назовется тебе, личину снимет и к свету отпустит. Он ведь честно играет, не надувает. Каждому дает и Водилу, и Погонялу…
– Молчи, молчи! – взмолился Водила. Живой ужас выпучил ему глаза. – Может, он и есть, в меня ткнул, погибель наша!
Показалось, что все это уже было когда-то. Я добавил в память перцу и точно заново увидел рыжую хозяйку в красной кофточке – под ней груди ходуном. На стенах обои в розах, на столе тарелка с утрамбованным оливье и свежеоткрытая бутылка водки в завитушках инея.
– Первый тост за хозяйку!
А меня уже мутит, и закусить нечем. Похрипывает магнитофончик, и телевизор включен.
Хозяйка садится рядом, толкает соседа в бок и спрашивает, указывая на меня:
– Балык, правда, он красивый?
Балык, крупноголовый, щекастый, наливается пьяной кровью. Расторопные мужики, как собаки, виснут у него на руках.
– Балык, попустись! Хозяйка наседает.
– Тебе что, Балык, мой гость не нравится?!
– Ох не нравится, – хрипит Балык, сжимая злодейские кулаки. Лицо его озаряет жестокая мечта. – Я б его задушил!
Все это я помню. Балык вскочил меня душить, я крикнул:
– Давай, валяй! – Мужикам: – Отпустите его! – Попрекнул: – Балык, мы же вместе водку пили! – Схватил гитару и звонко затянул: – Ой, то не вечер, то не ве-е-чер…
Балык и заслушался, роняя в рукав пудовые слезы.
Повторяетесь, господа!
Я блаженно засучил ногами, понежил колени о шелк одеяла. Тряпка, которой мне растирали виски, пахла уксусом. Сосницкая окунула тряпку в миску, отжала.
– Ты опять стонал во сне…
У шифоньера профиль ободран в виде острых горных пиков. Где лакировка сохранилась – отражается сияющая прорубь окна.
– Почему ты моя жена, Сосницкая?
– Потому что ты на мне женился…
Разве мы учились в одном классе?
– У меня были стройные ноги и тучные десны. Зубы утопали в них, я смеялась, как лошадь, ты запрещал мне улыбаться, забыл?
У Сосницкой кривые пальцы на ногах. Она стояла где-то насмерть, зарывалась в землю, а когда буря пронеслась, выкопалась и полетела. Увидела меня внизу, камнем упала, подхватила ястребиными ступнями.
– Ты всю ночь бредил…
Я привстал, как балладный мертвец.
Сосницкая раскачивала ногами люльку, напевала колыбельную – не столько наивную, сколько идиотскую. Я с удивлением (когда успел? как угораздило?) глянул в люльку.
– Почему такой уродливый младенчик?
У Сосницкой затрясся верблюжий подбородок, под глазами собрались гармошки, но совладала со слезами и, вся трогательная, лепечет:
– Я приготовила твои любимые куриные лапки…
Никогда не любил куриных лапок!
– Сама жри, блядина!
– Мама! Мама! – заголосила Сосницкая. – Он убивает меня!
Подключился в унисон младенчик-провокатор. Примчались Федосеевна, плешивой дергая башкой, и папа Сосницкий с гантелью в руке. Я только глянул на него – сразу понял, что между нами никогда не существовало духовного контакта. Он, чертежник, только футбол смотрел, бегал по утрам вокруг дома и Дюма перечитывал.
Нет! Я даже пальчиком помахал перед их взбешенными рожами:
– Плевать я на вас хотел! Не было вас никогда!
С наслаждением опрокинулся на спину, ощущая искусственную прохладу дерматина. Маты стали чистенькими – повытерли пыль суконные зады погибших товарищей.
Битые стекла и решетки на полу начали мелко подрагивать, за окном прошел Элгхаш, сложив огромные ладони в подобие ковчега, и в нем голенькие сидели Погоняла с Водилой и остальные парни – все, кроме деревенского истерика. Из ковчега разливалась бодрая песня о свете и пробуждении, о страшной участи не выдержавшего испытания – мрак и холод ожидают его, славились изобретательность и неисчислимые личины справедливого Элгхаша…
В зале внезапно померкло, и холод облапил меня.
– Это ошибка, ошибка, – бормотал я, колотясь по полу, как безумный. – Ну, не послал на хуй Балыка, но в остальном-то был молодец! За что?! – визгливо, со слезой вопрошал я у судьбы, отворяя душу непозволительному страху.
На мгновение улетучились холод и мрак, я увидел безучастные лица, нависшие надо мной, издалека сказал Водила:
– На пустом скис…
И страшно кольнуло в сердце.
Тошнота
Ирина Арнольдовна, утонченная особа, любившая слова "отныне" и "сполна", с нескрываемым отвращением готовила завтрак, когда коммунальная соседка Вера Макаровна присела на краешек стола и повела разговор о своих растрескавшихся пятках.
– Вот вы, Ирина Арнольдовна, интеллигентная женщина, посоветуйте, вазелином или подсолнечным маслом, – спрашивала она без эмоций, потому что для себя уже решила лечиться вазелином.
– О чем шепчется прекрасный пол? – угодливо пробазлал над ухом Ирины Арнольдовны ее муж, Герман Тарасович.
– Извините! – слабо вскричала Ирина Арнольдовна и понеслась по коридору, чавкая вьетнамками.
– Телефон, наверное, – кивнул ей вслед Герман Тарасович и рассмеялся на "це".
– Эх, – безразлично похаяла жизнь Вера Макаровна, колупаясь в пятках.
Герман Тарасович взволнованно поскоблил живот. Он относил себя к "шестидесятникам" и в последнее время испытывал искреннюю неловкость за нынешние бардак и разруху, спровоцированные некстати оброненными словами правды и просвещения.
Раньше, бывало, Герман Тарасович, довольствуясь малой славой и осознанием посильности вклада, точил перед Ириной Арнольдовной долгие лясы, типа: "Мы, шестидесятники, подобно трудолюбивым термитам, разрушали систему изнутри, подтачивали ее устои, несли в народ семена разума и демократии!"
Правда, в последние годы он все меньше говорил глупости про термитов…
Вера Макаровна увидела, что глаза Германа Тарасовича налились мыслью, и попыталась сбежать. В течение многих лет она безропотно поддакивала ему, но сегодня решила – баста!
– Мы живем на обломках империи, – вольно начал Герман Тарасович, – умирающей империи… Экономика разложилась, стали заводы…
Вера Макаровна прикинулась дурой:
– Сметана подорожала, колбаса, пятки зудят…
"Не понимает! – с ужасом подумалось Герману Тарасовичу. – Говорим на разных языках. Отупевший от голода народ не способен мыслить абстрактно, в большем масштабе… Выше пяток – торричеллиева пустота!" – горько заключил он.
По коридору возвращалась с валидолом под языком Ирина Арнольдовна.
– Завтрак поспел, – перекрестилась Вера Макаровна и вывернулась из-под умного взгляда Германа Тарасовича.
Тот, как был в трусах, насвистывая, удалился в комнату.
"Но, с другой стороны, что, как не растрескавшиеся пятки есть немой укор парламенту и правительству", – горячился Герман Тарасович. Он вообразил себе что-то вроде плаката, на котором крупным планом, как ржаные караваи, красовались бы израненные пятки богоизбранного народа.
Ирина Арнольдовна старалась не смотреть на мужа в момент принятия им пищи. Герман Тарасович имел пренеприятнейшую особенность одновременно жрать и делиться новостями, сопровождая все это пантомимой для наглядности.
– Знаешь, Прусик, ты была абсолютно права: Вера Макаровна – безнадежна. – Он по-цыплячьи свесил конечности. – Что бы ни случилось, с нами останутся Гумилев и Пастернак, Ахматова и Солженицын. – Он встревожил голос: – А что останется у таких Вер Макаровы? Ничего, кроме натруженных ступней! Этот народ способен только вылизывать господский зад! – Герман Тарасович вывалил язык в картофельном налете и препохабнейше лизнул невидимый зад, обхватив его руками.
Ирина Арнольдовна, вместо того чтобы проглотить кофе, сплюнула обратно в чашку.
Постучалась Вера Макаровна:
– Герман Тарасович, вас к телефону!
Герман Тарасович привстал, сдавленно благодаря, но, вовремя сообразив, что говорить с набитым ртом невежливо, вынул изо рта непрожеванное мясо и положил обратно в тарелку.
– Господи помилуй, – прошептала Ирина Арнольдовна и выбежала из комнаты первой. – "Сижу за решеткой в темнице сырой", – монотонно, как молитву, тянула Ирина Арнольдовна.
Шатаясь ото сна, в санузел прошел тихий сосед Андрюша. Запершись на крючок, он деликатно пустил душевую струю в таз, чтоб заглушить все иные звуки.
Ирина Арнольдовна симпатизировала Андрюше. Движимый чувством прекрасного, он оклеил дверь уборной журнальными репродукциями Рериха (до слез сокрушался, находя их в ведре со следами употребления), с юношеской самоотверженностью спас наколотую на крюк дремучей Верой Макаровной ксерокопию "Розы Мира".
"Интересно: срет или зубы чистит?" – с нервным смешком подумала Ирина Арнольдовна. "Раз закрылся – значит, срет", – логически вывела она, приготовившись услышать характерные аритмичные всплески в лунке унитаза или, на худой конец, звонкую дрель утреннего уринирования, но тщетно. Предусмотрительный Андрюша, видимо, застелил лунку бумагой. "Зубы чистит", – уговорила себя Ирина Арнольдовна и, склонившись над тарелкой, проворно заработала челюстями.
Пистолетно хлопнула крышка стульчака – Андрюша спросонья не захватил резиновые амортизаторы-заглушки.
Как сдохло что-то в желудке у Ирины Арнольдовны. Взбесившееся варево вскипело и устремилось наружу, рвотные спазмы скрутили ее пополам, и она с воплем облилась чем-то жарким и липким.
Проклиная судьбу, из уборной выполз полумертвый сосед Андрюша, переживавший подобные ляпсусы, как смерть детей. Когда он заглянул на кухню узнать, кого обеспокоил, глазам его предстали кашеобразная дорожка, ведущая к раковине, и клокочущая над ней Ирина Арнольдовна.
От прочих мужчин я отличаюсь
От прочих мужчин я отличаюсь тем, что перед совокуплением говорю женщине приятные слова и дарю шоколадку. Женщины платят мне глубокой привязанностью за такое понимание их уродливой психологии. Кто не удержался бы от оскорблений: вот, мол, сучье племя, за поганый какао-бобовый суррогат копыта раздвигаете! – и непременно обидел бы. Я же если и уколю: "Ну ты и дешевочка!" – то сделаю это мягко, потреплю ей волосики на лобке, и женщина повеселеет и усмехнется вместе со мной своей незамысловатой продажной природе.
Ни для кого не секрет, каких мужчин предпочитают наши женщины – мелкохуих! Они ласковые. Они полагаются на собственные руки, и женщины под ними пердят от удовольствия.
Чистый! Чистый! Пасха! Пасха!
– Ну что?! Ты готова?
О, сколько туману в моем вопросе.
Прободение девственницы.
Она кивнула:
– Я в календарике обвела сегодняшний день красным кружком, чтобы запомнить на всю жизнь!
Не влез, не влез! Тогда я еще не знал, каким концом запихивать. Чтобы не перекрашивать цифру, приложился куда надо пальцем.
– С тебя хватит, но как же быть со мной?
– Я стесняюсь.
– Новости! А ну давай, иначе расстанемся из-за несходства характеров!
Я схитрил и на оргазме не стонал, что вовсе не сложно, учитывая опыт пионерских лагерей. Она замычала и кинулась полоскать рот, я, довольный, прохаживался.
Возвращается, потупясь:
– Обними меня… Крепко-крепко!
Завела специальную минеточную манишку и в нее сплевывала сперму.
"Я всегда тебя боялась, прикипала жопой к стулу, научилась ровно ходить на каблуках, запломбировала зубы", – говорили ее глаза. На третьей эякуляции я засыпал без сил и видел во сне окаменевшие влагалища, как устрицы на блюде. Передо мной плыли душные городские пейзажи, женщины, старые и молодые, и каждая во рту держала.
Пасха, братцы, милые мои, Пасха!
Завистники насрали под дверью. Я знал об этом и делал вид, что никого нет дома. Она битый час трезвонила, растоптала ногами кучу, открыл, разнесла, лярва, по всей хате. Бегает, шаркая, по паркету, а за ней – дерьма лыжня.
– Я не стерва, я не дура, – набивала себе цену.
"Здравствуй, милая, хлеб-соль!"
– Моча-говно! – Я чуть не взорвался.
Стыдно: она маленькая, не кончает – не буду ее обижать.
Улеглись на зеленом одеяле, сказала, воркуя:
– Девки Ольки заработали воспаление придатков! Доигрались, кумушки!
– Не смей рассказывать мне эти дурацкие сплетни! Я не желаю их слушать! Мы физиологически не подходим друг Другу!
Она заплакала:
– Между нами нет искренности, поэтому у меня там сушит..
Я плевался:
– Каракум! Карандаши точить твоей мандой!
Она отвратительно рыдала, показывая желтые, как сыр, зубы.
Вечная память! Вечная память!