Кулакова
Безобразно, как от пчел, отмахивался, и в штанах на уровне коленей сердечно пульсировало, но вот сосредоточился на главном – живот в перламутровых пуговичках спермы…
Ах ты, проститутка! Проститутка!
Взмыленные страстные слова понеслись к далекому кумиру Агафееву: "Как бы вы поступили на моем месте, Агафеев?" – подождал и не дождался ответа. Агафеев пребывал за тысячу миль на Востоке.
Но до чего же не умела танцевать Кулакова! Она в такт музыке приподнимала-опускала юбку, что обеспечивало ей парочку неказистых поклонников. Первый, коротышка с кирпичным лицом, приседал, как под обстрелом. Второй, долговязый, весь в черном, запрокидывал голову, натягивая кожу на огромном кадыке. С такого кадыка можно бросаться в пропасть – я так подумал, а после схватил Кулакову за вязаный рукав и поволок.
– Куда? – Раскрасневшаяся, она упиралась.
– В гардероб. Мы идем домой.
– Не пойду, – сказала кислая, как айва, Кулакова.
– Пусть не идет! – вмешались поклонники, а Кулакова гоняла по всей длине рта декадентский мундштук.
Я заискивающе поторопил Кулакову за бедро. Рыхлая мозоль оставила на чулке зацепку.
– Спасибо. Это последние, – язвительно поблагодарила Кулакова.
Поклонники, подыхая от смеха, недвусмысленно показали горячие и гладкие, как утюги, ладошки.
Пробился Агафеев: "А вот насчет ладошек уже подлость! Не церемонься!"
– Оставьте нас наедине, будьте так любезны, – сказал я официальным тоном.
На ступенях Кулакова шаркала и поскальзывалась. Охранник у выхода зачарованно клацал туда-сюда засовом и так изнуренно щурился, что зарделась моя красавица.
– Он чудо! Совсем еще ребенок, – почти серебристо засмеялась на улице Кулакова. – Ты не сердишься, что я поцеловала его на прощанье?
Из тумана выступил окрашенный в арестантскую полоску Святомощенский собор.
– Сколько раз просил?! Где обещанные вязальные спицы? Это была не моя идея, ты сама предложила: если кто глаз положил, то вместо танцев – с замужним достоинством в ридикюль и с клубка на палец наматывать!
Я губил ногами невидимых тараканов.
– Ходишь тяжело, как памятник, – подметила Кулакова.
Я втайне улыбнулся, я всегда делал так, чтоб она подмечала…
Кулакова, как дура, пялилась на свои некрашеные, в облачках, ногти.
– Да, да, знаю, что мучаю, что взбалмошная, ужасная женщина…
"Ох, она себя и любит". Я завистливо прикусил губу.
– Но я хочу летать! – Она взмахнула подолом. – А ты подрезаешь мне крылья!
"Бабские штучки", – шепнул Агафеев.
– Твое место в казарме! – Я пребольно ущипнул Кулакову за венку на запястье.
Точно опрокинули полные ведра, разлились длинные тени, подступили к ногам.
Я поцеловал Кулакову в мочку, а сантиметром выше сказал:
– Доигралась, дрянь, дала повод думать, что я для тебя – пустое место! Как прикажешь выкручиваться? – И заспешили от греха подальше.
Тени не отставали.
Кулакова разочарованно задыхалась.
– Мой мальчик струсил, мой мужчина, мой защитник, – смаковала она всю бабью горечь, а я только кривился:
– Прекрасно знаешь, что я могу с ними в два счета, но не хочу…
"Горжусь! – безутешный, рыдал Агафеев. – Горжусь тобой и скорблю!"
У Кулаковой от стыда горели щеки.
– Хорошо, что не жена… А если б жена?!
– Ты мне больше чем жена, ты – моя правая рука… Давай здесь свернем. Кажется, проходной двор, – предположил я и ошибся. Нас окружал тупик из глухих, без окон, стен.
Субъективный взгляд долой! Ни к чему он. Критиковать все хороши! Приближались коренастый и долговязый. Кулакова притихла, сморщилась, сделавшись из дебелой гуляй-девицы, эдакой ресторанной отрады, заплаканным носовым платочком. Коренастый окунул палец в слякоть и провел мокрый перпендикуляр на беленьком моем отложном воротничке.
– Раз! – всхлипнул его товарищ. Негодяй облизал палец, коснулся моих губ и задребезжал умиленно, по-стариковски: – Яблонька… Маленькая…
– Два! Теперь я! – Долговязый бросил дрочить, запахнулся и подступал с вытянутыми руками.
"Что же вы молчите, Агафеев? Подвели под монастырь и молчите?!"
Раздались трескучие выстрелы. Парни повалились, как сорвавшиеся с бельевой веревки рубахи.
– Все нормально, Кулакова, с меня причитается, но тебя посадят! – Я, обессиленный и влажный, съехал по стене на корточки, выронив пистолет.
Метались в небе электрические сполохи, шумело в далекой листве, из ниоткуда, отовсюду ответила тысячеликая Кулакова:
– Кто стрелял, того и посадят!
Всюду за мной хвостиком, ни на минуту не оставляет, по казарме скучает, но – ни на шаг. Я балетно переступил через бездыханные тела и поплелся домой, предвкушая ночь в объятиях Кулаковой.
– Если меня завтра арестуют, ты хоть ждать будешь?
Она, лукаво:
– Нет, не буду, – головой качает. Увидела, что я осунулся, прямо почернел – бросилась на шею, зацеловала. – Дурачок, за тобой пойду, как жена декабриста!
Впрочем, я и не сомневался. Все-таки моя правая рука.
Судья Антонина Васильевна Баранцева
Судья Антонина Васильевна Баранцева нестерпимо пахла испражненьями. Это началось с самого детства. Не помогали ни травы, ни дезодоранты. "Тонны мыла извожу", – плакалась она еще в юности дерматологу. От ущербности в ней обострилось чувство справедливости. Она болезненно ощущала себя в жизни и в младших классах писала стихи про одиночество.
Школу она закончила с отличием только потому, что с ней никто не хотел связываться. Если Баранцевой ставили тройку, она шла к учителю исправлять оценку, и учитель, только чтобы не находиться рядом с Баранцевой, исправлял тройку на пятерку.
Одноклассница Антонины Васильевны, известная балерина Марианна Ведирко, сбежавшая из страны во время гастролей Большого театра, в интервью "Тайме" сказала, что советское детство ассоциируется у нее с прорвавшейся канализацией. Кстати, это заявление здорово сыграло на руку недоброжелателям Ведирко. В прессе появился оскорбительный фельетон "Чем пахнут советские попрыгуньи".
Словом, Антонина Васильевна Баранцева благоухала даже на таком астральном уровне.
Окончив школу, Антонина Васильевна поступила в юридический институт. Она не прошла по конкурсу, но обжаловала решение приемной комиссии у ректора, обещая дойти до министра. Ректор чуть не задохнулся и только прокричал: "Принята!"
Баранцева стала судьей. Она жила одинокая и к сорока годам полностью очерствела. Попасть к ней в лапы считалось большим несчастьем. Она слыла неумолимой. Если по вверенному ей делу проходил мужчина, она относилась к нему заведомо предвзято, как женщина, на которую он не польстится. Приговоры Баранцевой отличались суровостью, на ее счету было несколько высших мер. Осужденные Баранцевой подавали апелляции, но та отстаивала свое решение в высших инстанциях, и с ней никто не мог спорить. Легче было расстрелять провинившегося. Люди, находившиеся поблизости от Антонины Васильевны, вообще начинали молоть Бог знает что, лишь бы все побыстрее закончилось. Ходили слухи, мать какого-то осужденного лично пришла к Баранцевой в кабинет и так надышалась, что сказала сыну: "Сам виноват, а у меня здоровье тоже не железное".
Чтобы пробудить в Баранцевой женщину, ей подыскали ассенизатора с ослабленной функцией обоняния. Он не продержался с ней и недели, сбежал со словами: "Раньше я был на работе – как дома, а теперь дома – как на работе".
С тех пор Баранцева к сердцу никого не подпускала. С годами в ней открылась тайная садистская склонность. Она специально подыскивала для себя процессы с возможным смертельным приговором.
Как-то ей попалось на глаза дело об изнасиловании и убийстве, по которому проходил некий Попонов Анатолий Дмитриевич, сорока трех лет. Это был человек несчастливой судьбы, инвалид, бухгалтер. Анатолий Дмитриевич обладал удивительной особенностью всех раздражать, доводить до исступления одним своим присутствием. Попонова ненавидели без объективных причин. На работе лишали премий, придирались, грозили увольнением, в транспорте толкали, никогда не уступали места, невзирая на его ногу в раздутом ортопедическом ботинке, оскорбляли в очередях, а продавщицы даже специально прятали товар под прилавок, лишь бы не продавать Попонову. Вдобавок соседи по коммуналке решили Попонова извести.
Семейство Тупцовых: папа Виктор, мама Женя, теща Вероника Петровна, парализованный тесть Василий Леонтьевич и четверо детей – занимало три комнаты в квартире. В четвертой, на их взгляд лучшей, проживал незадачливый Попонов. Внешне сохраняя приличия, Тупцовы начали кампанию по отселению Попонова живым или мертвым.
– У меня уже все схвачено и в исполкоме, и в жэке, – говорил шепотом на семейном совете папа Виктор.
– Повод нужен, повод, – вздыхал парализованный Василий Леонтьевич.
– Хоть бы курил или выпивал, как нормальные люди, холера его возьми, – ругалась Вероника Петровна, – уцепиться не за что.
Мама Женя только молчаливо кивала, потому что была глуповата и привыкла полагаться на старших.
Тупцовы пытались инсценировать пожар, произошедший якобы по вине Попонова. Папа Виктор для достоверности даже поджег тестя, но потом, по общим просьбам, затушил. Мама Женя и Вероника Петровна выливали на пол по двадцать ведер воды, а когда прибегали нижние соседи, Вероника Петровна ехидно говорила: "Кланяйтесь Анатолию Дмитриевичу".
Чтобы отселить Попонова как алкоголика, папа Виктор пытался под видом дружбы споить его, правда, чуть сам не запил. Все ухищрения Тупцовых благополучно сходили Попонову с рук.
Наконец судьба подстерегла Попонова. Однажды он постучался к Тупцовым забрать долг в восемь рублей. Мама Женя в это время переодевалась, а присутствующая при этом Вероника Петровна сказала: "Войдите".
Попонов вошел, и мама Женя, по школьной привычке, закричала криком голой женщины. Точно молния сверкнула в мозгу Вероники Петровны. Такого случая могло больше не повториться. Она визгнула: "Насилуют!" – и полезла на подоконник.
Парализованный тесть в соседней комнате телепатически воспринял происходящее и хрипло заорал в пространство короткими гласными буквами, как будто ему в живот тыкали ножом. Попонов кинулся прочь, на лестничную клетку, за ним, улюлюкая, бежал папа Виктор.
"Уйдет!" – пронеслось в голове Вероники Петровны, и она решилась. Крикнув напоследок: "Насилуют!" – Вероника Петровна выбросилась из окна. Ненависть к Попонову была в ней сильнее жизни. В полете она успела подумать: "Витька, конечно, сволочь, но лишь бы Женечке с детишками просторно было…", – и треснулась об землю. Она падала с пятого этажа и умерла не сразу.
К ней подбежал участковый, который тоже не любил Попонова, и спросил: "Попонов?" – имея в виду, кто виноват. Вероника Петровна согласно кивнула и умерла.
Разумеется, непредвзятого наблюдателя смутило бы поведение папы Виктора, прыгавшего вокруг мертвого тела: "Вот так теща, ай да теща!"
Анатолия Дмитриевича Попонова арестовали. Расследование шло как по маслу. К показаниям Тупцовых сначала прислушивались, потом перестали.
Папа Виктор говорил агрессивные глупости и грозил в случае мягкого приговора самолично расправиться с Попоновым. Парализованный Василий Леонтьевич, чтобы не сказать лишнего, только плакал, тыча пальцем в Попонова. Мама Женя чуть не завалила все дело реальным пересказом, перепугалась и, чтобы ее больше не спрашивали, искусственно вызвала рвоту.
На Попонове поставили крест. Никто не сомневался в летальном исходе. Адвокат ему попался добрый, и поборолся бы он за Попонова, если бы судьей была не вонючая Баранцева.
Сам Попонов на вопросы отвечал тихо, заикаясь. Он производил такое неблагоприятное впечатление, что все отвернулись от него.
Попонову происходящее казалось кошмарным сном. В следственном изоляторе Попонов вел себя так странно, что его не трогали даже самые злые уголовники. В основном Попонов сидел в уголке и бормотал молитвы, придуманные в детстве.
За день до суда над Попоновым в следственный изолятор поместили таинственного старика. Одет он был как странник, с котомкой и клюкой.
Один уголовник попытался дернуть старика за окладистую бороду, тот только посмотрел – и рука у парня обвисла.
Старик подсел к Попонову и стал его обо всем расспрашивать, потом сказал:
– Завтра, перед тем как суд на совещание уйдет, шепни судье Баранцевой: "Хорошая ты женщина, только несчастная, я бы женился на тебе", – и завалился храпеть на нары.
Наутро был суд. Попонов сказал все, что посоветовал старик.
Приговор ошеломил своей мягкостью: шесть лет лишения свободы в колонии строгого режима.
Срок Попонову за хорошее поведение вполовину сократили. В его опустевшую комнату подселили слесаря Терентьева, буяна и пьяницу. Через три года судья Баранцева вышла замуж за освободившегося Попонова и перестала пахнуть испражненьями.
Позор
После того как все октябрята дали торжественную клятву никогда в жизни не дотрагиваться до чьих-либо половых органов, кроме будущего супруга, и подписались кровью, я запятнал честь семьи, жирно кончив сквозь штанишки.
Родители то бледнели, то краснели, мама едва не теряла сознание.
Директор размахивал протоколом педсовета.
– Вы только посмотрите, во что превратился восхитительный, терпкий клитор Наргыз Ибрагимовны!
– Хурма, а не клитор, – убийственно заметил папа.
Директор саркастически улыбнулся.
– Во всяком случае, мне совершенно ясно, откуда растут ноги.
Двусмысленность взбесила. Папа вытащил блокнот и записал под мамину диктовку: "Откуда растут ноги".
Директор стушевался, но, опытный работник, он не кичился должностью, а, наоборот, принижал свой образ, что помогало ему выглядеть реалистично.
– Поверьте мне, тотальному банкроту, неудачнику и пассивному педерасту, – это не любовь. Проходит время, грезы сталкиваются с повседневностью, и что мы слышим? Постное чавканье половых губ. "А где же неистовство страсти, рожденное воображением?!" – с болью задает себе вопрос разочарованный школьник. Так мельчают любовные переживания, глядишь – и холодны глаза, и аромат свежего пота уже не доставляет наслажденья…
Наргыз Ибрагимовна сидела, широко расставив ноги. Я морщился, глядя не нее. Она тряслась:
– Что, не нравится? Ублюдок, дегенерат, переросток!
– Сам накажу! – Папа взялся за ремень.
Директор засунул руку в трусы и распустил нюни.
– Отдайте, это моя идея, это непедагогично!
– Нахлещу до гематом! – мечтательно сказал папа.
Завхоз из-под стола подал голос:
– Как в католической песне: "Чем возбуждают друг друга мальчики? Бюстгальтерами и косичками".
– И платочками! – строго поправил папа. Казалось, он впервые растерян.
"Кал страстей", – оформилось в уголках губ Наргыз Ибрагимовны.
– Ах, вытекло! – Директор застенчиво вынул руку из трусов и испачкал рот Наргыз Ибрагимовне. – Оральные ласки прошу считать отклонением!
Папа даже на стул присел, я щупал пальцами синяки на ягодицах.
Мама встала, хрустнув пальцами. Она горела от возмущения и, когда хотела, говорила красиво:
– Исполком веков русская баба лишалась плевы на сене, но в эпоху цивилизации и центрального отопления час задуматься о гигиене!
"Гореть вам всем в гигиене огненной!" – Из радио пахнуло менструальными испарениями.
Наргыз Ибрагимовна торжественно зачитала:
– Рука, ласкавшая ее грудь, нетерпеливо скользнула к податливой вульве. Чуткий клитор, почувствовав поглаживание и щекотанье, превратился в подвижный хрящик…
Узорчатая вязь вагинального тромбофлебита делала ее желанной. Директор и папа, не сговариваясь, склонились над Наргыз Ибрагимовной и откусили по соску. Она покраснела и щедро увлажнилась.
Я сказал:
– Естественные выделения здорового влагалища имеют консистенцию и запах простокваши.
– Наргыз Ибрагимовна? – строго поинтересовался директор.
– Про бабушек… – отозвалась она сквозь слезы, и на ее лице выступили пятна неприличной конфигурации.
Я сказал:
– Здоровая женщина ни в коем случае не должна подмываться. Традиционные советы бабушек не выдерживают никакой критики!
Директор вдумчиво заломил кулаком подбородок.
Я сказал:
– Ученый Бартолинов любил ковыряться в дамских писях, нашел там какие-то железы, которые назвали в его честь!
Папа от гордости набухал кровью.
Я сказал:
– Беременность – это школа бескорыстного чувства!
– Тянет на медаль! – рявкнул директор и воздух рукою рассек.
Маму не откачали.
Это сейчас я завистливый…
Это сейчас я завистливый, печальный, бледный, худой, больной и некрасивый. Я ничего не стыжусь, я безнадежно одинок и знаю, за что наказан, – я разрушил возможное счастье двух людей. Мое обаяние, тяжелое, как вериги, разбило их бестелесную любовь…
Он жил, точно гипсовый экспонат в заброшенном музее, мимо которого проходят редкие посетители, лениво оглядывают с головы до ног, а потом тихо, бочком, разочаровавшись в своем излишнем внимании, отходят и исчезают навсегда.
Она любила говорить, что хорошо бы умереть легко и элегантно, но существовала увитая призрачными страданиями, как могильный крест плющом.
Он ходил от дома к дому, гонимый отовсюду, и на его засиженном мухами лице застывала покорная улыбка.
Она, если наступала на канализационный люк, должна была, считая в уме до десяти, дотронуться до дерева, чтобы отвести от себя возможное несчастье.
Он носил тонкое пальто, делающее его покатые плечи еще более покатыми, отчего весьма походил на потекший сугроб, и, когда говорил, непроизвольно брызгал слюной.
Она была мучительно жеманна и утомительно многословна, выставляя напоказ несвежую печаль.
Я встретил ее в городе, привычно влачащую тоскующие дни, и из жалости к такому трогательному одиночеству предложил свое общество.
Ее молодость преждевременно изнемогла, она сковывала меня холодом и испугом, а моя проклятая тактичность не позволяла сбежать…
Она прятала меня от людей за зеленой вуалью кустов, поила жемчужной, пронзительной водкой, и мы, сидя на скучной траве, изображали удовлетворение.
Однажды я услышал ее окоченевший голос: "Ты любишь меня?" – но промолчал, потому что голова гудела, как бубен…
Когда она обрушилась всей теплой мощью своих ягодиц на мои онемевшие бедра, я сказал:
– Если ты будешь ерзать в том же темпе, все закончится не начавшись.
Она страстно выдохнула, удивленно и нежно взглянув на меня:
– О, глупый, неужели ты не умеешь сдерживать… Я представляла тебя другим, – и спела две строки из какой-то революционной песни.
Я сразу перестал возбуждаться, видел только пышные ржавые щеки и судорожно трепещущую грудь…
Внезапно ее стошнило. Я тщательно вытер с себя остатки пищи, и, к моему удивлению, мне не было противно.
Она тоже утерлась и, сконфуженно посмотрев, сказала:
– Елупо… правда?
Я не успел ответить. За кустами раздался хрустящий шорох, разъехались в стороны ветви, точно кулисы, и выпал Он, продолговатый, как Христос. Обвел нас чудным диковатым взором, тихо закричал и покатился по земле, напрягая тело…