* * *
– Я вообще по делу, я мимо пг\'обегала и так пг\'испичило – смег\'ть…
Задвижка в туалете выщелкнула как взведенный винтовочный затвор.
– Я в твоем сог\'тиг\'е умиг\'аю от скуки. У тебя там человеку совег\'шенно нечем себя занять, а я читать пг\'ивыкла. Я всегда, когда сг\'у, изучаю, что на г\'азных флакончиках и тюбиках написано – про употг\'ебление, из чего сделано. Так интег\'есно. Я не меньше четыг\'ех шампуней или зубных паст успеваю пг\'очесть…
– Дура, – я прошептал.
– Ну и что, что дуг\'а? – она засмеялась. – Знаешь, что означает? Дог\'огая, уважаемая, г\'одная, абожаемая! У вас так говог\'или? Это ты, конечно, хог\'ошо пг\'идумал все под г\'аковину поставить, даже с унитаза вставать не надо, но у тебя ни одного отечественного флакона. Почему ты не поддег\'живаешь г\'оссийского пг\'оизводителя? Ты не патг\'иот? Все на немецком, чег\'т! Я в школе английский учила. А ты что учил, какой у вас был иностг\'анный язык? Навег\'ное, немецкий, да? Г\'аз у тебя все на немецком… Ты от двег\'и-то не отходи, я же общаюсь с тобой! Это не вежливо… Слава Богу, нашла. Так, посмотг\'им, что у нас здесь… Ага, сег\'ия "Магия тг\'ав", кг\'асочка для волос. Зачем тебе? Седеешь?
– От бабушки покойной, наверное, осталась.
– А… Ну почитаем. На основе натуг\'альной хны, объединяет наилучшие качества бальзама и стойкого сг\'едства для окг\'аски волос, укг\'епляет ког\'ни и заботится об их полноценном питании. Видишь, как полезно. Что тут еще? Экстг\'акт листьев смог\'одины и дуба, стеаг\'иновая кислота, лимонная кислота, глицег\'ин, цетеаг\'иловый спиг\'т, пг\'едизолон, пг\'опиленглеколь…
Унитаз шумно захлебнулся, зашипел, точно спустил кислоту, а не воду.
– Кстати, ты не думаешь, что и мне пог\'а наконец тоже "пг\'опилен" сделать. Хоть г\'азочек, я уже на стенку лезу от неудовлетвог\'ения…
"Пр-р-р-очь! Пр-р-р-рочь! Абр-р-р-рам! Кур-р-р-ра! Доктор-р-р-р!" – бесконечный список на букву "Р", нашу звонкую, рычащую, как пламенный мотор, родимый русский лакмус, всегда позволявший отсеять зерна от иноплеменных плевел.
* * *
Уже какую ночь я не спал, охваченный гибельной истерией. В бессонном изнурении все трогал нагант. Мучительная стадия – "вознесение наганта к виску". За ней следует "замирание духа" и червячное липкое "безволие пальца", потом глотку нарывает криком, я сдавливаю его, прокалываю кадыковым хрящом. Крик протекает рвотной кислотой в живот, сипит и пузырится в горле, я коротко упускаю огненную мочу в трусы и разрешаюсь "осматриванием барабана" – что было бы, нажми я на спусковой крючок. Как всегда, пустая камора.
Вот бессонница рухнула в кошмар, как в подпол.
Очнулся. За окном далекие грузовики лязгали железными костями в кузовах.
Сорвал штору. Луна выжелтила глаза, вскружила отвагой голову.
Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а ребра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.
Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.
Господи, вся жизнь перед глазами!
Детсадовские манные, суповые годы. На старой фотографии я в костюме второго поросенка – розовый чепец с крахмальными ушами – маленькая бездарность, выплясывающая на новогоднем утреннике…
Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…
День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит..
Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…
Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, черной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…
Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку – я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?
Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…
Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался еще жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.
Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?
Что ж это такое?! Значит, по новой барабан крутить! И в слезы…
Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.
Проснулся.
На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.
И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый сквозняк трепал мне кудри, мазал шоколадом желудок. Все страхи позади, нагантное наваждение кончилось.
Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.
Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!
Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: "Вот, видишь, сволочь, нет ноги!" – слезы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: "Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!" – снова горючие слезы, как удары крапивы по щекам. "Нет ноги! Ты мне не мать!" – и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: "Это твоя вина, сделай что-нибудь!" – и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…
Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился. Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
* * *
Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: "Кто его? Кто его убил?!" – палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда все подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.
Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, "кто меня убил"…
Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.
По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.
Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.
* * *
Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.
Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.
Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось "Антасман", его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили "сахарок" или "медок", словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.
С меня и теперь сталось бы завернуть: "Началась такая катавасия!" – поднести руки к щекам. Сказать: "Мальчишки во дворе шалят" – или: "Он только баловаться и озорничать горазд", – и головой покачать.
Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:
Жасмин прекрасненький цветочек,
Он пахнет нежно и свежо.
Понюхай, миленький дружочек.
А правда, пахнет хорошо?
Бабушкина приятельница крупными печатными буквами выводила на листке четверостишие. Я старательно читал по слогам, не находя подвоха, и тогда старухи показывали на вертикаль из заглавных букв, заливались смехом, и я вместе с ними, уже навсегда приученный смотреть на текст не только слева направо, но и сверху вниз.
С малых лет пестовали во мне всяческие паранойи. Бабушка Аня учила бояться воды. Говорила, глядя на вздутые, как шины, старческие ноги: "Нырнешь, судороги схватят, захлебнешься", – и пучила глаза, изображая удушье.
Судороги представлялись мне хищными водорослями с рыбьими головами. Вода страшила и чаровала глубиной и мутью.
Боготворил считалочку: "Десять негритят пошли купаться в море. Десять негритят резвились на просторе…"
Мы положили ее на музыку.
"Один из них утоп! Ему срубили гроб! – выпевал я. – И вот вам результат – девять негритят!"
Я разыгрывал жестокие игры про купание, заканчивающиеся всегда одним финалом. Рука-судорога утаскивала жертву на дно ванны. Кукольный приятель рыдал на эмалевом берегу.
Ответственная за мое питание, бабушка всякий раз пугала: "Доедай суп, а то он ночью к тебе придет и задушит".
Я все равно оставлял еду в тарелке, а ночами не мог заснуть и истощался нервно и физически.
Провинция бездумно поощряет старческий вампиризм, укладывая детей в одной спальне с людьми преклонного возраста. Каким бы здоровым от рождения ни был ребенок, он захиреет, и как скоро – это вопрос времени или числа старух.
Бабушка Аня глядела, как я день ото дня чахну, и стращала с новой силой.
От впечатлительности и страха я терял окружающую обстановку и собственную личность. В кухонном мареве призрак бабушки Ани покрывал меня жуткой бранью. Суп грозил совершить содомический грех.
"Залезет в жопу!" – в ночном бреду додумывал я бабушкины угрозы.
Она мучительно стыдилась: "Каких же только слов ребенок на улице нахватался!" И, беспомощные, улыбались родители.
Мне было пять лет. К бабушке Ане каждый месяц приходила женщина-врач, тоже очень старая, но, видимо, ей доверялось больше, чем молодым участковым докторшам. Старухи скрывались в комнате для медицинского осмотра, затем пили чай и беседовали.
Будь проклят тот день, когда я опередил их уединение и спрятался под кровать! Они зашли, бабушка Аня разделась. Врачиха впряглась в фонендоскоп, присосала круглый наконечник с мембраной к обвисшей коже своей пациентки…
Память благородно заретушировала подробности, причем настолько густо, что все запомнилось скорее как поступок. К событию нет достоверных зрительных образов – одни домыслы. В пятилетнем возрасте меня не интересовало женское тело в состоянии дряхлого упадка. Я не мог знать слова "фонендоскоп". Вероятно, я действительно видел нечто, состоящее из резиновых трубок, вставляющихся в уши, и теперь подрисовываю его к дагерротипу того далекого события.
Возможно, циничный глаз современного фотографа увидел бы в этой сцене совершенно иную эстетику: два древних тела, соединенные резиновой пуповиной фонендоскопа..
Я выскочил посреди осмотра из-под кровати, подбежал к бабушке Ане и цепко ухватил ее под пепельную курчавость старческого руна. Я вскричал что-то. Возможно: "Ага!" – или: "Вот!" – или: "Ух, ты!" – или "Поймал!" – не помню.
Мы трое ненадолго замерли, врачиха, бабушка Аня и я с пальцами в руне. Старухи никак не отреагировали. Я опешил от такого невнимания и спросил, осаженный их спокойствием: "Что это?"
Врачиха сказала равнодушно: "Мышка".
"Мышка?" – я недоверчиво перебирал курчавый пепельный ворс, похожий на сбившийся войлок или вековую диванную пыль, потом убрал руку и вышел из комнаты…
* * *
– Слушай, я ни за что не повег\'ю, что ты не заглядывал девочкам под юбки. Все мальчишки с пег\'вого класса вуаег\'исты. У меня во двог\'е и в школе пг\'осто спасу от вас не было. Но я не считаю, что это плохо, с одной стог\'оны, это пг\'иучает к аккуг\'атности – я с малых лет за тг\'усами слежу, чтобы чистые были. Что у вас девочки говог\'или, если им юбки задиг\'али? У нас было: "Тг\'усы не кг\'аденые, жопа не алмаз!" и еще: "Кто не видел тг\'икотаж – "Детский миг\'\'\', втог\'ой этаж"… Ну, не отвог\'ачивайся, смотг\'и, г\'аз всю жизнь хотел… Нг\'авится?
* * *
Бабушка Аня вскоре умерла – не пережила позора. Так я растравливал себя по ночам.
Возмездие грянуло. Появилась эта московская бабка Тамара. Меня отвезли к ней на поезде. Помню лишь тряску в купе и как пил чай без сахара, потому что, очарованный миниатюрной упаковкой рафинада с поездом на обертке, спрятал сахар в карман.
Бабка встречала нас на вокзале. При ней был какой-то новый понурый дед. Я же помнил совсем другого старика.
Мама и папа подвели меня, держа за распростертые руки. Я был распят на родителях.
Я запрокинул голову, и взрослые небеса разрешили недоумение: "Поздоровайся с дедушкой", – пятидесятилетняя бабка (мой взгляд снизу вверх) в украшенных пластиковыми хризантемами босоножках, в шортах, блузке и соломенной шляпе, полная юных страстей, моложаво улыбалась: "Это – дедушка".
Мы оба, тот понурый старик и я, знали, что это неправда. Куда делся прежний дед, никто не говорил.
Нас пригласили на шашлыки в загородную резиденцию деда № 2. Над мангалом кружил едкий дым паленого мяса. Мне дали детскую порцию шашлыка, которую так и не полили вином, – мама запретила.
Потом я, чтобы ознакомиться с новым дедом, подошел к нему поближе. А тот, видимо, забывшись от сытости и выпитого вина, вынул изо рта челюсть и протирал ее пучком травы. Бабка на него ужасно наорала.
Несправедливо обруганный, дед даже попытался играть со мной и стал проверять мою сообразительность кошмарными загадками: "До какого места заяц бежит в лес?"
Я молчал.
Дед ответил сам: "До середины. А дальше заяц бежит из леса".
Допрос продолжался: "Каких камней в море нет?"
Я в смятении ковырял носком сандалика землю.
"В море нету мокрых камней".
Затем он спросил: "Что посреди Волги стоит?"
Я крикнул: "Утес!" – потому что вспомнил песню "Есть на Волге утес". Оказалось, что посередине Волги стоит буква "Л", и все от души хохотали над невинной детской тупостью.
Потом родители уехали, а я остался с бабкой. Для нас обоих это была мука. Мы не устраивали друг друга.
Непривыкшая к детям бабка была деспотична в вопросах гигиены. Деда № 2, любителя загадок, она уже приучила мочиться сидя. Тот не спорил и справлял нужду, как ученый кот. Я пробовал поднимать круг, но бабка следила за мной, выискивала невидимые капли и ползала с мыльной тряпкой, бранясь, что у нее нет сил за мной убирать.
По телефону она жаловалась матери и просила меня забрать. Я плакал и говорил, что если хотите, чтобы у вас писали сидя, заведите себе девочку, а не мальчика.
Я проиграл. Она сломала мою волю, и я вскоре стал позорно присаживаться. Унижение быстро вошло в привычку, единственное, всякий раз справив нужду, я потом нарочно стряхивал несколько капель на стульчак…
Я смирился с новым обликом деда. Остаток лета этот дед № 2 и муж № 4 провел на даче, любуясь картофельными цветами или перебирая свои альбомы с марками.
Стоило мне попасться ему на глаза, он спрашивал с дурковатым прищуром: "Имеется килограмм соли, литр воды и килограмм продукта, который надо сварить с указанным количеством соли, но так, чтобы он остался несоленым. Что это за продукт?"
После моей скорой интеллектуальной капитуляции дед коротко сообщал: "Яйца", – и, бодрый, шел по своим делам.
Невротизированный, как Эдип, мозг приноровился работать в атмосфере логических подвохов, и деда постигла закономерная участь Сфинкса.
Однажды он спросил меня: "Можно ли наполнить ведро три раза, ни разу не опорожняя его, и чем?"
Я сказал: "Камнями, песком и водой".
Он помрачнел: "Ты зашел в комнату, где есть свеча, газовая плита и керосиновая лампа. Что ты зажжешь первым?"
Ответ родился сам собой: "Спичку".
Дед взялся за сердце: "Какие часы правильно показывают время только два раза в сутки?"
"Остановившиеся", – я улыбнулся.
Дед № 2 с перекошенным лицом рухнул в кусты картофеля. Потом приехала "скорая" и увезла деда.