Ногти (сборник) - Елизаров Михаил Юрьевич 34 стр.


Бабка холодно перенесла его смерть. Всей семьей мы осудили ее черствость. Кто мог подумать, что для нее начинался тогда новый жизненный период…

* * *

Эйфория морского сраженья на бумаге.

"Ранил! Ранил! Ранил!"

Как несравненная легкость наполовину решенного кроссворда! Малодоступные уму горизонты и вертикали со всех боков набрали недостающий смысл, и вот наступает момент, когда слова разгадывают сами себя, только успевай записывать.

Работа помогала отвлечься от навязчивого ощущения Сатурна в области виска. По спине бежали шелковые пузырьки, будто кто-то прыскал на кожу огненной кока-колой…

"БМ" в пуговичном кружке. Бабка Московская. Она всегда была объектом наших провинциальных семейных сплетен.

Бабка рано вышла замуж, быстро развелась и в восемнадцать лет, чтобы стать актрисой, уехала в Москву, подкинув годовалую дочь своим родителям. (Черно-белая, как инь-янь, фотография семейного альбома: белый лапоть с личиком – туго спеленатый младенец, которому так и не довелось отведать материнского молока – бабка заботилась о фигуре и уберегла грудь от кормления.)

Кукушиный поступок был усугублен тем, что спустя годы бабка, готовясь к очередному замужеству, собралась усыновить или удочерить ребенка своего любовника. О том, что у нее где-то растет собственная дочь, она не задумалась. При воспоминании об этом у мамы обычно набегала на левый глаз злая, никогда не выкатывающаяся слеза.

Все мое детство мама была с морковного цвета ртом от губной помады. Давно еще бабка подарила ей целый кулек помад, все одного цвета. Это были времена дефицитов, и вот такие, морковные, выбросили когда-то в продажу, а бабка накупила сразу штук двадцать.

А когда этот цвет ей надоел, она передарила помаду дочери. Долгие годы у мамы оставался один и тот же цвет губ, а когда помада испортилась или закончилась, ей на работе подарили новую, и она тоже оказалась морковного цвета, и сотрудницы сказали: "Ваш любимый цвет".

В молодости бабка была недурна собой. Славная такая брюнетка с голубыми глазами, похожая сразу на всех кинозвезд того времени. Маму она недолюбливала, видимо, еще потому, что дочь внешностью не удалась – пошла в первого мужа. И вдобавок у мамы не обнаружилось ни музыкального слуха, ни голоса, что, по мнению бабки, было совершенным плембраком.

Сама бабка была небесталанной. Смогла же поступить в театральное, окончить его и даже устроиться в театр.

Любила салонные разговоры, чтоб не называть имен, но было сразу всем понятно. Обмороки очень любила. Припасала только для мужей, если случайно всплывали измены.

Сцена обманула вопиющим реализмом страстей. В театре бабке не хватало театра. Она играла в собственных спектаклях. Заполучив партнера, навязчивой любовью, звонками, скандалами, слезами уверенно вела его к разрыву отношений и кульминации – прощальному ужину. После шампанского при стеариновых свечах бабка давала волю трагическому эротизму и на его фоне лживо обещала покуситься на свою жизнь.

Мама рассказывала об этом, мы – папа и я, совсем еще кроха, зло потешались. Папа смеялся тонко и мелко, как лисица. Смех не шел к его лицу. Серьезный, в роговых очках, папа бывал похож на политического обозревателя. Веселье разоблачало его. Я всегда мог определить социальный статус человека по смеху – он так же выразителен, как и речь. Папа, вынесший свой смех из аспирантуры, заливался как младший научный сотрудник, даже когда стал старшим…

Мне и сейчас слышится жующий голос отца: "Я тогда беру слово и напрямую говорю: "А вы друзья, как ни садитесь, все ж в музыканты не годитесь!""

Мама, та больше любила строку из песни Булата Окуджавы: "Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться".

Последний раз мама напела про солдат перед моим отъездом в Москву, ту самую, из которой много лет назад привозила пластинки Окуджавы, – на обложке щуплый грузинский старик с гитарой.

Что же будет с ними, если меня не станет?

Бес нашептывал: "Родители дают нам временную оболочку из кожи. О каком сыновнем долге может идти речь? Разве испытываем мы родственные чувства к фирме "Адидас" за то, что произведенный ею костюмчик временно приютил наше тело?"

* * *

Взломал все бабкины шкатулки, переворошил сундучки, эксгумировал комод и секретер. Вывалились бумажные потроха тайны. И пускай они приняли вид рецептов и прочих алхимических списков для производства философских бисквитов и прочей кулинарной дряни, которую бабка так и не научилась готовить, от моего глаза не укрылся смысл, выглядывающий из строчек, как среда из-под вторника.

На будущее скажу: не пренебрегайте отрывными календарями. Обратная сторона листа может рассказать вещи исключительной важности: "Камфорный крем. Возьмите 30 миллилитров распущенного на водяной бане несоленого жира, нутряного или свиного, и 30 миллилитров камфарного масла. Размешайте, перелейте смесь в чистую баночку и остудите. Перед сном смазывайте этим кремом кожу вокруг глаз".

Во множестве были и дневники, только не рукописные, а аппликации. Бабка вырезала понравившиеся ей заметки из женских журналов и вклеивала в тетрадку: "10 советов польской актрисы Барбары Хавроньской советским подругам: летом, когда мы ходим в платьях без рукавов, сарафанах, лучше обривать волосы под мышками. Особенно нужно это тем, кто сильно потеет. Самое верное средство избавиться от запаха пота – это мыло, мыло и еще раз мыло. Его не заменит ни одеколон, ни туалетная вода".

Или: "Никогда не позволяйте себе оставаться на пляже в нижнем белье, даже если вам кажется, что вас никто не видит. А муж, дети?"

Советов не хватало, и тогда, думаю, я совершил почти революционный в сыске шаг. Я как бы сочинил примерную бабкину историю. Это ведь разрешается в серьезных науках: "Допустим, А равно В". В некоторых случаях необходимо как бы имплантировать события, чтобы было от чего плясать. Когда от них напляшутся другие истории, достаточные для самостоятельного существованию, то вспомогательные старые ходы можно удалить, как швы или строительные леса.

Я предположил только событийный каркас, наложил его на известные мне даты, события, вырезки тощего перестроечного глянца: "Милые женщины! Чтобы нравиться мужчине, будьте нежны с ним и чаще повторяйте, что вы его любите, что никто, никогда так любить его, как вы, не будет".

И произошло удивительное. Это было как озарение. Всех тех жалких информационных останков хватило даже такому неискушенному анатому, каким был я. На бумажных костях кропотливо, по волоконцу, по волоску я нарастил неизвестный мне доселе бабкин образ. И всю ее двойную, с секретом, жизнь.

* * *

В шестьдесят лет, отыграв суицидальный бенефис – выбросилась из стоящего на всем ходу такси – бабка Тамара ушла на незаслуженный покой. Четыре года отдала домашнему хозяйству. Страдала приступами мигрени. Название болезни, точно из цыганского романса, сбивало с толку, созвучное удушливой сирени. Поэтому бабка настойчиво уверяла всех, что задыхается.

Несмотря на возраст, она сберегла девичий голос – старческая хрипотца вполне сходила за шелест первых опытов с никотином. Началось с того, что спросили какую-то Наташу. Выяснив, что ошиблись номером, недолго горевали, увлекшись звуковым обманом: "А вас, девушка, как зовут?"

Бабка утаила годы. Кавалер перезвонил. Телефонные жмурки будили страсть. Бабка подыгрывала бесстыдными словами ночного видео, заочно соглашаясь на любовь во всевозможных ракурсах, но решительно отказывала во встречах. Кавалер настаивал, теряя голову, грозил вычислить адрес. Отношения пришлось немедленно свернуть. Бабка нашлась, что выходит замуж и уезжает в далекий город. На следующие звонки постаревшим голосом отвечала от лица матери, сообщая, что Тамарочка здесь больше не живет. Он, еще долго безутешный, названивал, передавал тоскливые приветы.

Устные связи казались ничуть не хуже телесных, отличаясь долгими нашептываниями и анонимностью. Звонки она подготовила сама. Обошла телефонные будки. Монеткой царапала перечень гадких услуг, быть может: "Сосу хуй. Тома", – и телефонный номер… Хорошо, это только домысел. Мой курсив.

Прием сработал. Звонили. Интересовались, пишут ли нынче правду в телефонных будках?

Вместо ругани они слышали нежный плач: "Как он мог со мной так поступить?!" – словорождала бабка мстительного ухажера.

С надеждой восклицала: "Мне почему-то кажется, вы совершенно не такой и не верите этим мерзостям!"

Телефонного шутника мучило раскаяние: "Вы уж простите!"

Бабка извиняла.

Спрашивали: "А можно вам как-нибудь перезвонить?"

Помедлив, разрешала – так уклончиво сообщали бумажные потроха.

Конечно, попадались всякие субъекты. Принимали в матерщинные штыки величье и красоту бабкиных речей. Упрямо гоготали: "Не сосешь, значит?!"

С такими бабка и не общалась. Также вешала трубку, если звонил старик или гормональный переросток-школьник.

Она пыталась целенаправленно варьировать возраст абонентов. Под видом уборщицы – снова мой домысел – проникала в студенческие аудитории. На партах выводила печатными буквами свою стыдную клевету, прилагая телефон и имя.

Новые знакомства преподнесли удар. Она поняла, что одряхлела лексическим запасом и музыкальным кругозором. Мне вдруг вспомнились бабкины, как бы невзначай, вопросы: что я сейчас предпочитаю слушать? Я, сам того не зная, навязал ей мой унылый вкус к гитарным акустическим напевам под глубоким смыслом, раскисшим славянским рок-н-роллам.

Негромкая современная музыка теперь служила подкладкой ее разговоров.

Возле модных клубов бабка умышленно теряла записные книжки с телефоном на обложке. Листики пестрели соблазнительными буднями: "Купить у Аленки трусики"; "Договориться с Эдиком насчет билетов".

Разоблачения она не боялась. Помогал актерский опыт. Бабка относилась к делу профессионально. Тщательно штудировала современную периодику, посвященную вопросам пола. Подтверждение тому – соответствующая вырезка: "Как удержать мужчину? Не забывайте твердить ему, что общение с ним доставляет вам наслаждение, чего не бывало с другими – не помешает мягко намекнуть, что другие были".

Сделавшись по сути триединой, в ипостаси внучки всегда предупреждала, что иногда к телефону могут подойти бабушка или мама.

Надо отдать должное, бабка Тамара не была холодной, она умела влюбляться и без любви долго не поддерживала отношений. За весь телефонный период она один-единственный раз изменила своим принципам и договорилась о встрече. Событие оказалось поучительным, как притча.

Новый кавалер был удивительным. Представился курсантом военного училища. Очаровательно старомодный, не похожий на своих двадцатилетних сверстников. Стеснительный, взволнованный, начитанный с прицелом на сорок лет тому. Незнающий названий рок-групп, тонущий в именах поп-магендовидов эстрады.

Когда он уже проклевывающимся командирским голоском читал хрестоматийные стихи или даже просто что-то рассказывал о нежно любимой им сестре, распущенная бабка чувствовала жар в эгоистичных, так и не вскормивших дитя, маленьких грудях, больше подходящих толстому мальчику, чем старухе.

Новый воздыхатель не просил встреч, довольствуясь устным пересказом чувств. Он, как никто, устраивал бабку своей учебой в закрытом учреждении, откуда нечасто вырываются в беззаботный штатский свет.

Бабка нарисовала себе чудный образ и захотела сравнить с оригиналом, не собираясь, конечно же, открываться. Только глянуть. Предложила ему на выходные взять увольнительную и пойти в кино. Два раза он отказывал, ссылаясь на службу, в третий раз помешкал с ответом, но согласился. Обменялись приметами внешности, чтобы узнать друг друга. Для свидания бабка похитила лицо, фигуру и шмотки из "Бога".

Встречу назначили возле кинотеатра. Бабка заняла удобный наблюдательный пост на скамейке, пытаясь отыскать свою любовь с обещанными чертами пергидрольного Бернеса среди молодых людей. Они приходили с ищущими взглядами, но птичьи быстрые повороты их голов, к огорчению, предназначались не ей. Начался фильм. Снаружи остались только праздные.

Худенький, в частую полоску, старик, сидящий рядом с бабкой на скамейке, невнятно потрескивал шепотом на губах, будто молился. Потом судорожно звякнул обильно медалированным пиджаком и обратился к бабке голосом телефонной любви: "Не найдется ли у вас случайно валидолу?"

"Одну минуточку, посмотрю в сумке", – сказала бабка.

В ту секунду они оба пережили стыд узнавания и медленно поковыляли своим старческим "со всех ног" в разные стороны.

Происшествие послужило бабке не должным уроком, а скорее, продолжая в школьной терминологии, переменой. Она ненадолго затаилась. Дальнейшие отношения со стариком терялись в гористой кромке вырванных календарных листов и в афоризмах о любви, которые бабка пристрастилась вклеивать, латая бумажными лоскутками свою оплошность. "Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь. Франсуа де Ларошфуко".

* * *

Что в это время было со мной… В школе я учился тихо и неуспешно. Пережил четыре прозвища. Сначала был Доходом. Потом переименовали в Паралича. На короткий срок стал Каличем, а с шестого класса и уже до самого аттестата бессменно оставался Задрочем. Задрочем школу и окончил…

Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далеко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.

Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили – не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.

Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора, – шутка ли, шесть лет прошло.

Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира все равно достанется мне.

Мать возражала, что когда я, сорокалетний – она отмеряла бабке еще пятнадцать лет жизни – приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.

Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.

Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.

Она возвращалась с единственным вопросом: "Кто-нибудь звонил?"

Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушки нет дома.

В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним ее поведением, отрезала: "Спасибо, нам твоих подачек не надо".

Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира все равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли – "наследник первой очереди". Я успокоился и не желал Москву.

За круглым столом мы умно распевали:

Столичные расходы велики,

Квартиры будут только дорожать.

Помрет старуха – продадим наследство,

И сытно заживем!

Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: "Я пропишу", – чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.

Бабка нахваливала блага: трехкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали.

С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: "Неужели в ней пробудилась совесть?"

После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день – сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: "Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!"

Страшнее покойников – связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на "закопать" или "сжечь". Мама все решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.

* * *

Композитор Направник написал оперу "Дубровский". Центральная ария героя: "Итак, все кончено".

В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.

К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологические курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок "Арт-Афиша", чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.

И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож и зуб неймет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что "терпенье и труд все перетрут", а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: "Все жилки вырезала. Губами есть можно".

И вдруг – наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.

Наследство. Для меня это звучало библейским словом "царство". За все муки, слезы, "заячьи лапы", за состарившиеся мечты.

И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами – плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.

Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая – только их огибала ее сокрушающая ярость.

В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: "Списываешь, дрянь!"

Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…

Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.

Назад Дальше