– Я ведь не разлуки боюсь, Дашка. Вдруг разрушится важное что-то между нами, оборвется та невидимая ниточка, без которой все уже будет не то, – натянуто, лживо. Я боюсь, что не сможем мы больше так с тобой хохотать, как дураки. Никогда не сможем…
– Почему?
– Да потому, девочка моя, что так беззаботно смеяться можно лишь на Поляне сказок, куда мы с тобой однажды попали и не покидали ее по сей день…
– Папка, милый!
– Отпуск уже заканчивался, уезжать нам завтра, а мне говорят: "Что же вы, в Ялте были, а девочке своей не организовали экскурсию на Поляну сказок". Я думаю, ну какая поляна, в следующем году сходим, а ты, хитрюга, взяла и расплакалась. Стоит моя шоколадная кукла и рыдает такими вот пудовыми слезами…
– Довел ребенка до слез… На кухне посидим или в комнате?
– Где хочешь. Давай на кухне… А тетки жалостливые все в один голос: "Ну как так можно? Ребенок плачет, у вас же еще полдня", – а ты еще громче ревешь. "Ладно, – говорю, – поехали".
К закрытию попали, но успели. Проголодались, а в ларьке, кроме теплого лимонада и "Киевского" торта, ничего и нет – все раскупили. Берем мы с тобой торт с лимонадом и идем на экскурсию. Впереди Дашка в белых с горошинами трусах выхаживает, в одной руке зонтик от солнца…
– Торт на блюдо переложить или из коробки есть будем?
– Что за вопрос, Дашка, конечно, из коробки!.. Следом я, в джинсовых шортах и с "Зенитом" на пузе, чтобы Дашу мою запечатлевать. И у меня, знаешь, с утра было удивительное предчувствие. Час ходили, смотрю: что-то помрачнела моя Даша, не резвится, гномы ей уже не в радость…
– Папуль, чай какой заваривать, с мятой или зеленый с жасмином?
– Черный у нас остался?
– Сейчас гляну…
– Тут я смекаю, что Даша на пляже целую бутылку "Пепси" выдула. Интересуюсь: "Может, тебе по-маленькому надо?" Кивает, и сама несчастная такая…
– Нашла…
– Я без всяких мыслей потрогал твои трусики, не мокренькие ли, а ты вдруг как рассердишься, прямо взрослая женщина. Отчитала меня, говоришь: "Не смей никогда прикасаться без разрешения!" Я просто обомлел. Господи, думаю, такая кроха, а уже настоящая леди.
– В чашках заварим?
– Не ленись, возьми заварник… Говорю: "Даша, я только проверить хотел, все ли в порядке". Вижу, на трусиках пятно расплывается. Я руку приложил – точно, побежал по пальцам детский кипяточек. Не утерпела, моя зайка. Я скорее эти трусики мокрые снимаю, несу тебя под какую-то елку, ты даже присесть не успела, пописала стоя, как мальчик. Я спрашиваю: "Что же ты молчала, Даша, зачем терпела?" А ты отвечаешь сквозь слезки: "Здесь же люди ходят, и туалета нет". Ах ты, мое солнышко, думаю, моя ласточка деликатная, все она уже понимает, как взрослая… А сам говорю: "Не переживай, походишь голышом, пока трусики не обсохнут".
– Большие чашки доставать?
– Угу… Там уже все разошлись, никого из посетителей не осталось. Я тогда с тобой целую пленку отщелкал. Надо сказать, позировала ты исключительно. И откуда это в трехлетнем ребенке было?
– Тебе заварки сколько наливать, до половины?
– Не торопись, дай настояться… Волка этого деревянного оседлала – просто как амазонка, на Буратино так естественно ручку забросила – прелесть. Знаешь, есть дети, которых нипочем не заставишь работать перед камерой, а ты все на лету схватывала, с полунамека. Скажешь: "Дашенька, веди себя раскованней, больше свободы". Ты так станешь бочком, за травинкой грациозно нагнешься. Но самый коронный, я считаю, кадр, когда ты на пеньке, назад чуть откинулась и хохочешь… Отсняли пленку, и тут я, балбес, вспоминаю, что мы же еще торт не пробовали. А пенек наш чем не стол? "Ну, принцесса, – говорю, – будем с тобой сейчас пировать". Достаю коробку, две бутылки с лимонадом. У нас ни ложек, ни стаканов. Пили из бутылок, а торт этот руками ели. Я на часы смотрю – возвращаться пора, кладу остатки торта в кулек, трусики твои пострадавшие тебе протягиваю, говорю: "Надевай, они уже обсохли". Идем обратно, вдруг ты вскрикиваешь: "Ай, папа, меня кто-то за писю укусил!" Что такое, думаю, может, муравей заполз или оса, не дай Бог. Я, признаться, испугался. Мало ли, мазнул ребенок случайно липкой рукой, оса на сладкое и прилетела, и ладно бы в другое место ужалила, а то в самое нежное. Развожу тебе ножки…
– Наливать?
– Четвертинку, не крепкий. Хватит-хватит… Гляжу – мать честная, вместо писи у моей Даши настоящее кондитерское изделие. Орехов с цукатами разве что не хватает. Села, видно, на пенек наш обеденный, вот чешуйки сахарной глазури к влажной кожице и пристали. Впились, точно льдинки колючие, только на солнце не тают и рукой так просто не стряхнешь. Что тут сделаешь? Давай я их осторожненько слизывать, вначале с бочков, потом нежно посередке, чуть углубился – и там сладко. Я тогда губки наши раздвигаю, самым кончиком языка туда, поглубже, поглубже, и сам не пойму: отчего все слаще и слаще, сахарней и сахарней!
– Папа!
– А ты мою голову к себе прижала и шепчешь: "Папочка, не останавливайся – мне так вкусно". Я спрашиваю: "Хочешь, чтобы было еще вкуснее?" Ты говоришь: "Да", – а у самой голосок заплетается…
– Я прошу тебя!
– Придерживаю девочку мою за спинку, слюной мизинец смачиваю, в писечку ввожу. По ноготочек… И то вставлю, то высуну, потом быстрее – ты дрожишь, как рыбка, глазки закатила. Вдруг дернулась, и сама полностью на палец нанизалась. Я уже ни живой ни мертвый, думаю, точно повредила себе что-нибудь малышка. Только палец вынимать, а ты сжала его и не отпускаешь, и сильней себя насаживаешь! А внутри там все пульсирует, сжимается, будто во влажном кулачке, лишь слышу: "Ох! Ах!" – взросло стонет моя Даша и трепещет, и ножками двигает, помогает мне, как может…
– Перестань, это кошмар какой-то!
– Я, палец не вытаскивая, перекладываю тебя на животик. Попа чуть приоткрылась – розовый узелок, в нежных морщинках, как будто ротик, собранный для поцелуя. Я другой мизинец смачиваю и в попочку по миллиметру погружаю, пока пальчики в тебе не поздоровались. Ты трясешься и шепчешь: "Хватит, это же в сказке, хватит, это же в сказке…"
– Замолчи!
– Я бормочу: "Доченька, папе тоже хочется приятного", – впопыхах шорты эти проклятые стаскиваю, подношу член к твоему личику, едва успеваю сказать: "Ам-ам", – и как оно брызнет!
– Успокойся, тебе нельзя, у тебя язва!
– На ротик, на щечки, на глазки… Дашка! Скорее, Дашка!
– Нет! Я, кажется, "нет" сказала!
– Вот-вот! Почти! Ну, давай же! Что ты так смотришь, Даша? Ты же вышла отсюда на свет!
– От всего этого чокнуться можно…
– Что, что произошло с тобой?! Умоляю, объясни мне!
– Не хочу ничего объяснять.
– Куда, куда девался тот нежный, до беспамятства любящий ребенок, приходивший ко мне каждой ночью греться под бочок, с которым я делал уроки, гулял в парке, играл в куклы, часами просиживал у постели, когда он болел?
– Папа, я давно уже не ребенок. Разве ты не заметил?
– Теперь, к сожалению, да. И мне страшно от этого. Лучше бы я был слепым…
– Ну, что мне теперь сделать? Вымазать для тебя пизду в заварном креме?
– Вот кому я сейчас по губам надаю за такие слова! По губам! По губам!
– Ты что, с ума сошел?!
– Ремня захотела? Так это быстро! Я запрещаю тебе ругаться в моем присутствии! Вырастил дочь… Вообще ни на какую свадьбу не пойду, празднуйте без меня!
– Папа, не устраивай истерику!
– Когда уходила твоя мама, мне было горько и больно, но я поставил ей одно условие: потерпи девять месяцев, роди мне девочку, а потом скатертью дорога…
– Ну, что ты хочешь от меня?
– Я, милая, ничего от тебя не хочу, ни на что не рассчитываю. Даже на пресловутый стакан воды. Квартира, слава Богу, есть, пенсия будет – проживу как-нибудь.
– Папа, и тебе не стыдно? Сделал из меня чудовище какое-то. Ты по-прежнему самый родной мне человек. Но пойми, это ненормально, нечестно, наконец, по отношению к Андрею!
– Зато ты и твой разлюбезный поступили очень честно. Не постеснялись разрушить все, чем я жил, выесть меня и раздавить, как яичную скорлупу, приправив свою садистскую трапезу парой лживых обещаний: "Не горюйте, вот девочка родится, будем приводить на выходные".
– Да, и если поедем в отпуск, тоже у тебя оставим. Андрей так и сказал: ты идеальный отец и будешь идеальным дедушкой. Своим родителям он ни за что не отдал бы ребенка, а тебе – пожалуйста, на сколько угодно, хоть на все лето.
– Ты вот сейчас говоришь, Дашка, и я, дурак, верю, понимаешь?! Как в Бога верю! Ведь не по-людски – наобещать всего и обмануть. Это как ребенка конфетой подманить и железякой по голове треснуть. Как голодного дряхлого пса на живодерню вести и по дороге мясом прикармливать! Фу, Дашка, не подбирай с пола! Тебе же не три годика…
– Папка, у тебя такая сладкая сперма…
Я вернусь
Что происходило с ним в первые годы жизни, Марк Борисович знал только из снов. Память утеряла картины ранних лет, вступая в силу лишь в конце сорок пятого года – Марка Борисовича, тогда еще шестилетнего Марека, перевели из госпиталя в детский дом, на Украину.
У Марка Борисовича вместо воспоминаний имелись официальные сведения: сорок пятый год, Польша, концентрационный лагерь, руины. Лежащего в беспамятстве мальчика подобрали солдаты Советской Армии. Он и после контузии знал, что его всегда звали Марк, точнее, Марек, – так его называли мама и дядя Адик.
Фамилия Марка Борисовича – Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович – выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую – вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.
Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до шести лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.
В сновидениях про раннее детство все общаются на каком-то чудном кукольном эсперанто – смешная птичья речь, замешанная на идиш, польском, немецком и украинском. У этого языка не существует логопедической нормы, дети говорят с акцентом, картавят, шепелявят. Во сне мысль Марка Борисовича оформлена в русские слова, но когда он или другие дети зовут дядю Адика, то получается не "дядя", а звенящий колокольчик – "онкель, онкель Адик" – то ли по-немецки, а может, и на идиш.
Сперва снится мамин голос. Марка Борисовича мелко трясет, и эту лихорадку сопровождает тихий напев: "Мишливечку, коханечку, барзом чи рада", – мама поет.
Марк Борисович успокаивается и зарывается в сон. "Дала бим чи хлеба з маслем, алем го зъядла". Тряска усиливается, и Марк Борисович понимает, что это поезд, увозящий его семью в Польшу…
В целом жизнь у Марка Борисовича сложилась.
В детдоме приходилось трудновато – время послевоенное. Но жили весело, дружно, как говорится, одной большой семьей, в которой тоже не обходилось без своих уродов, но в общем, хорошо жилось. Почти все одноклассники в люди выбились.
Марк Борисович читал в современной прессе материалы об интернатах и детских домах с описаниями всяких ужасов – насилие, педофилия – удивлялся и не желал в это верить. Его воспоминания были другими.
В институт поступил, работал, выслужился до старшего экономиста. От приватизации в конце восьмидесятых осталась своя двухкомнатная квартира. Денег на старость он отложил, пенсия неплохая.
С семьей не получилось, так и остался холостяком. Но в этом Марк Борисович винил только свой тяжелый характер.
В принципе, он привык жить один. Немощности он не боялся. На этот случай был предусмотрен отъезд на историческую родину, где его досмотрят. А пока и своих сил хватало.
Раннее детство снилось не каждую ночь, и, честно говоря, слава Богу, потому что после таких снов Марк Борисович наутро не мог пошевелиться от сердцебиения.
Волнения Марку Борисовичу противопоказаны – врожденная болезнь сердца, но пока, тьфу, тьфу – до настоящих проблем ни разу не доходило, так, прихватит ненадолго, Марк Борисович пару дней посидит на больничном, отдохнет, и сердце само и отпустит.
А теперь и больничных не надо. Марк Борисович уже полгода как на пенсию вышел. Если с сердцем проблемы, звонит в поликлинику, приходит медсестра и делает уколы. В остальное время он о сердце и не вспоминает. Разве что сны перебирает по крупицам…
Они идут длинной вереницей – много одинаково одетых людей. Вдоль ухабистой дороги простираются горелые поля. Марек на руках у матери. Вьется серебристая поземка, но самого ветра пока нет. Наконец воздушный порыв долетает и до Марека, обмахивает горячим пыльным рукавом, оставляя на пересохших губах горький пепел, собранный с полей. Ветер дует и серебрит пеплом остальных людей.
Солдат-конвоир, что вышагивает рядом, тоже становится блестящим, а поля оказываются огромными крыльями за его спиной. В крыльях ангела-солдата вместо перьев растут кости, поэтому он не летит, а идет по дороге из-за костной тяжести крыльев. Скоро начнет сниться дядя Адик.
Время дяди Адика – ночное, потому дорога и поля мягко окунаются в бархатную черноту. Шагающие впереди люди были бы не видны, но у них на спинах вырастают золотые пульсирующие звезды, которые вдруг взмывают вверх, заполняя собой бесконечное небо раскинувшейся ночи.
Марк Борисович понимал, что эти воспоминания не вполне настоящие, выдуманные, но когда он пытался вспомнить реальный концлагерь, то всегда видел деревянный угол какого-то барака и раздавленное ведро. Самое неприятное, что если память долго концентрировалась на этих объектах, то становилось ясно, что этот угол и ведро он видел уже в госпитале Хмельницка.
Для публичного рассказа у Марка Борисовича находились необходимые подробности, пусть и принадлежащие другим. Эти истории о концлагерях он почерпнул из книг, хроник и художественных фильмов. Впрочем, Марк Борисович всегда говорил, что он в то время был маленьким и мало чего запомнил.
Но разве не у него на запястье татуировка с пятизначным числом? Разве не его нашли среди развалин солдаты? Марк Борисович считал, что, в конце концов, он имеет право на чужие воспоминания, раз контузия отняла у него свои.
Марк Борисович никогда не спекулировал высохшими от голода полутрупами за колючей проволокой, а, наоборот, начинал свое выступление с каламбура: "У немцев две крайности: Гёте и гетто". В зале обычно смеялись. Неловко получилось только в семьдесят шестом, когда в их институт приезжали коллеги из Дрездена, а Марк Борисович им влепил про Гёте и гетто, на что немецкие товарищи ужасно обиделись.
А лет пять назад Марка Борисовича пригласили на премьеру фильма "Список Шиндлера", и он после сеанса рассказывал о голоде, смерти, печах.
Ну не откровенничать же с этими людям о дяде Адике!
В газете Марк Борисович прочел интервью с сыном Гесса. Тот говорил, что не было никаких газовых камер – все это выстроили американцы в сорок шестом году. Марк Борисович тогда подумал, что ему лично нечего возразить, потому что он тоже не помнил газовых камер – вообще ничего не помнил, кроме ночной сказки и дяди Адика.
Сон продолжается тем, что ночь собирает все звезды в одну точку, которая становится тусклым фонарем. Черная бесконечность обретает кирпичные стены. Царит полусумрак, на двухъярусных полках возятся дети и вполголоса переговариваются между собой. То и дело раздается смех.
На стене висят большие часы в резном деревянном корпусе. Маленькая стрелка уже лежит на двенадцати, большая стрелка еще в пяти минутах пути. Кто-то из детей подбирается к часам и пальцем подгоняет медлительную стрелку. Часы мелодично отбивают полночь.
Вдруг золотистый свет прорезает в глухой кирпичной стене контуры двери, и в барак, пританцовывая, входит дядя Адик. Он напевает свою обычную прибаутку: "Ой, мама, адонай, шикель грубый, Адик гут".
Его появление сопровождает радостный щебет детских голосов: "Пришел, пришел, дядя Адик пришел!"
Марек тоже восторженно шепчет: "Пришел", – но на губах происходит со звуками щекотная метаморфоза, слова щиплются, как лимонадные пузыри. Русские буквы, похожие на крошечных гномов, быстро меняют наряды на заграничные сюртучки и выскакивают изо рта настоящими иностранцами: "Гекоммен, онкель Адик ист гекоммен". Марек смеется от удовольствия – дядя Адик уже здесь.
Его ни с кем не спутать. Дядя Адик носит китель, сшитый из разноцветного атласа, – перед белый, рукава голубые. Китель дяди Адика украшает наградной серебряный крест, такой же, как на броне танков или крыльях поднебесных самолетов. На боку дяди Адика маленькая шпага в сафьяновых ножнах. Обут он в изящные черные сапожки с золотыми шпорами в виде шестиконечных звездочек. А в руках у него круглая жестяная коробка, в которой лежат разноцветные волшебные цукаты.
Дядя Адик сразу прижимает палец к бархатной полоске своих коротеньких усов: "Тс-с". Дети затихают и ложатся на свои места. Он неслышно, на цыпочках подходит к каждому ребенку. Из своей коробки дядя Адик достает цукат и кладет в подставленный рот, приговаривая: "Лешана габаа Бирушелайм!"
"На следующий год да будем в Иерусалиме", – уже на русском повторяет про себя утром Марк Борисович, понимая, что фразу из сна он услышал недавно в еврейском культурном центре. Марк Борисович ходил туда пятый год.
На курсах иврита ему не понравилось, лень было учиться, а так праздники он охотно посещал. На Пасху, к примеру, бесплатно раздавали мацу в неограниченном количестве. Марк Борисович натаскал домой пятнадцать упаковок – с гуманитарным джемом к чаю было очень вкусно.
Опять-таки, в клубе часто проводили благотворительные концерты, интересных людей приглашали. И общение хоть какое-то. В основном приходили люди примерно того же возраста, что и Марк Борисович, с которыми можно и о политике поговорить, и о новостях из Израиля – кто из давешних знакомых как устроился. В основном жаловались: климат тяжелый, язык не идет, люди не те.
Вот и Марк Борисович в Землю Обетованную особо не торопился. Все надо делать с умом. А пока и на этой родине неплохо.