В природе обозначились первые признаки рассвета. Акварельная чернота небес сменилась синими тонами. Я шел к машине без надежд и без страха. Смерть откладывалась лишь до того момента, пока трупный яд Бахатова, как из сообщающегося сосуда, полностью не перельется в мое тело и не остановит сердце.
Фридель
Фридель был если не самым плохим, то уж самым скучным фокусником. И жалким. Техническая блеклость, отсутствие пиротехники сводили выступление Фриделя к уровню пригородно-санаторного увеселения: общительный инженер, умница, мастер на все руки Ванадий Смоковин добровольно развлекает отдыхающих, потому что киномеханик пьян, свинья. Компенсируя зрелищную недостаточность, Фридель кривлялся и кукарекал, как дореволюционный "рыжий".
Если в молодости он щеголял сатанинской красотой (я видел фотографию – белокурая бестия!), то к старости Фридель мог бы без грима служить моделью для воскового болвана императора Тиберия. Маниакально-выразительное лицо. О блуде, алчности, жестокости, коварстве лгала внешность Фриделя.
Репертуар его ограничивался карточными фокусами, похожими на пасьянсы. Жалостливый, я раздобыл подлистку журналов, где на последней странице всегда печатался фокус с разгадкой, надеясь, что Фридель разучит что-нибудь простенькое. Упрямый старик даже не развязал бечевки, перетягивавшей журналы. Он считал ниже своего достоинства побираться чужими идеями.
Я пытался помочь Фриделю, я взял на себя роль его импресарио, любезничал в ногах у директрисы привилегированного лицея, вымаливая за умеренную плату ангажемент. Наврал, что Фридель – лауреат каких-то конкурсов, заслуженный артист…
…Боюсь вспоминать… Фридель, в черной пелеринке, в цилиндре, с площадным гримом, походил на вампира, и привилегированные ублюдки орали, как ишаки. Все валилось у него из рук: шарики не отрыгивались, платки не развязывались – простейшие номера! Маразматик, клаустрофоб кролик в момент поднятия за уши сошел с ума, обосрался… А Фридель, едва держась на ногах, прыгал, кривлялся и кукарекал. Я тогда был в прекрасных, как скрипки Страдивари, модельных туфлях, а возвращаясь домой, дурак впечатлительный, размозжил о дерево свои Страдивари.
Фридель решился показывать фокусы в переходах метро, и личинка моей совести выросла до размеров анаконды. Я взял деньги и поехал к Фриделю. Дверь открыла его жена – в жизни не видел прозрачней старушки – и шепотом попросила о тишине. С Фриделем в метро случился сердечный приступ. Я, тоже шепотом, сообщил, что принес гонорар от педагогического колледжа, где Фридель выступит через месяц, когда поправится.
Из комнаты показался Фридель в халате – растрепанный маленький нетопырь. В вытянутой руке он держал блюдечко. Кукольно улыбнулся, да вдруг его повело назад, он потерял равновесие. Упало блюдечко, упал Фридель, очень смешно, на спину… Как пресс-папье.
Старик не поднимался. Я, превозмогая не страх, не отвращение (нет слова, нет эпитета, но что-то же я переборол в себе), опустился на корточки и ритуально возложил пальцы на немое его запястье.
У скорых помощников не оказалось носилок, и Фриделя снесли в машину на одеяле.
Старуха пыталась вернуть мне деньги, я, от имени дирекции колледжа, благородно отказался. Она зарыдала, потом извлекла из рассохшейся ореховой горки хохломскую шкатулку. Там лежали тусклые медали – боевые, а не юбилейные побрякушки, – и ордена Фриделя. Помолодевшая от самоуправства, она велела отнести фриделевские награды в подарок колледжу, в "Музей фронтовой славы".
Я мог возражать, сказать, что все пионеры погибли в борьбе с фашистами, что у засранцев-скаутов ни чести, ни совести – разворуют к чертовой матери, ордена-медали… Но зачем?.. Я просто пообещал отнести шкатулку куда надо. В надежное место.
Лично мне в наследство от Фриделя досталась общая тетрадь в девяносто шесть листов. Торжественный, погребальный почерк. Небольшое вступление и схемы фокусов-пасьянсов. Как-то: пасьянс, называвшийся "Ученик", предназначался для зрителя из породы патологических упрямцев. Тотальное несоблюдение его правил и давало в итоге необходимый, запрограммированный изначально результат – то есть суть фокуса заключалась в трансформации абсолютного "нет" в абсолютное "да". В теории Фриделю удался пасьянс "Имя". Карты помечались, как буквы алфавита, и фокусник, при знании необходимого алгоритма, мог на заказ выкладывать имя или фамилию любого зрителя.
Также мне досталась брошюра, посвященная истории отечественного цирка, в частности фокусникам. Среди прочих статей была и заметка Фриделя. Он писал о своей юности, о платонической любви к учительнице литературы и своих первых шагах на поприще фокусничества.
В этой же брошюре помещалась глава, посвященная некоему Белашеву, умеренно блиставшему на довоенной арене. Опереточная романтическая биография. Белашев родился в конце прошлого века удачливым сиротой. Вырос с кочующим цирком. Его нянчил Поддубный. Дуров дарил забракованных зверушек. С одиннадцати до двадцати лет Белашев выступал в труппе маэстро Висконти как воздушный акробат. Гуттаперчевый мальчик, мистер Икс Саратовской и Рязанской губернии. После травмы позвоночника Белашев переквалифицировался в фокусники, в чем и преуспел. Рассказчик отмечал, что ныне этот артист незаслуженно забыт, а между тем после Белашева остался ряд фокусов, которые неплохо было бы ввести в современный репертуар. К примеру, Белашев пальцем надувал воздушные шары, умел до неправдоподобно маленьких размеров уменьшать ту или иную часть тела, стирать рукой свое лицо, так что зритель видел пустоту… Призванный в армейскую агитбригаду, Белашев погиб под Курском. Во время авиационного налета он укрылся в танке и в нем же и сгорел.
Коматозный, потусторонний слог статьи смутил, перевернул, растоптал мой покой, поселил мистическую тревогу. Зыбкий образ фокусника, нелепо угодившего в огненную западню, пугал и завораживал. Потрясенное воображение рисовало амфитеатр пустого цирка, колышущийся свет, бесконечный купол, арену, дышащую живой, напряженной плотью.
К магическому столику приближается Фридель. Он одет рождественским карапузом – короткие штанишки, пиджак-смокинг. Из рукавов выбились широкие, как саваны, манжеты. Фридель с комичной обстоятельностью закупоривает маленького, беспомощного Белашева в жерло стилизованного фокуснического цилиндра.
– Але… Ап!!! – Руки Фриделя на мгновение превращаются в синие локоны пламени. Он переворачивает цилиндр, и на поверхность магического столика высыпаются дымящиеся останки фокусника Белашева.
В ночь на смерть Фриделя мне приснился одноногий мужчина. Он требовал: "Поцелуй – иначе повешусь!"
Я цинично отвечал: "Вешайся!" – Инвалид, с петлей на шее, вскочил на табурет, раскачал его единственной ногой, отбросил. Повис и обоссался. Потом группа людей, похожих на туристов, долго и бесцельно шла вокруг бесконечного водоема.
Напоследок приснилась порхающая женщина. Она дразнила сложенной вчетверо бумажкой, говорила, что это контракт с издательством, желающим иметь со мной дело. И до самого пробуждения я стеснительно подпрыгивал, пытаясь выхватить эту вожделенную бумажку из ее цепких пальцев.
Голубь Семен Григоренко
Втом, что я убью Григоренко, я не сомневался. Он давно подписал себе смертный приговор, а теперь всего-навсего пришло время привести его в исполнение. На клетчатом листке, позаимствованном из обыкновенной ученической тетради – на обложке таблица умножения, – я набросал список голубиных злодеяний. Чтобы слабоумное пернатое проявило интерес к списку, насыпал на лист свежее просо.
Я подошел к клетке и приязненно сказал:
– Здравствуй, Семен. – Голубь, казалось, спал. – Гули, гули, гули, – я просунул лист, свернутый V-образно, промеж прутьев.
Григоренко очнулся и долго тряс помраченной головой, пока сон не покинул его. Потом Голубь внятно выругался:
– Хули, хули… Кислобздей!
Я весь вспыхнул:
– Семен, опомнись! Что ты несешь?!
Голубь лениво отмахнулся и посадил на просо желто-зеленую кляксу. Закрадывалась мысль, что он сделал это нарочно. Впрочем, подобный поступок только облегчал мою миссию с моральной стороны. Я вооружился брезгливым сарказмом:
– В этом твоя пресловутая нравственность, не так ли, Семен?
Голубь сверкнул кровянистой радужкой и выдавил еще одну кляксу.
– Заеба! – по-разбойничьи крикнул Григоренко.
– Не смей злословить в преддверии смерти! – Я страшно, как копилку, встряхнул клетку с Голубем. – А если б здесь были женщины?
– Нет бабей – хуем бей! – испуганно кулдыкнул Семен и притих.
– Я кое-что принес тебе, Семен. Ты не успеешь сосчитать до трех, как… – Меня осенило. – Ты умеешь считать, Семен?
– Хуй целых, ноль десятых.
Я сделал вид, что не расслышал.
– По счету "три" я начну рассказывать сказку…
– Не смеши пизду!
– …Которую узнал от крабовой палочки по имени Иван…
– Чтоб порвать его к хуям, – и тут вставил дурацкую ремарку Григоренко. – У хуемудрья дуб зеленый, – нежно выпевая каждый слог, кривлялся Голубь, – не в хуевинку!
– Семен, Семен, – терпеливо убеждал я, – нет такого слова – "хуй", есть слово "пенис"!
Эта почти дословная цитата из бессмертного "Маленького Ганса" Антуана де Сент-Экзюпери вызвала на лице Григоренко кривенькую ухмылку.
– Засера ты, Семен. – Я приоткрыл дверцу клетки, вытащил из-под Голубя загаженный лист и вписал новое злодеяние Григоренко. – Зря ты так, я ведь мог быть полезен тебе…
– Как зуб в жопе. – Голубь всхлипнул, потек слезами, затрясся. – Я ненавижу тебя!
Признаться, я опешил. Руки в боки:
– Это еще почему?!
Григоренко буркнул, уставившись на собственный помет:
– Вдул и фамилии не спросил…
Я притворился, что не понял, но я и на самом деле не понял:
– Твоя фамилия – Григоренко!
– Меня зовут Федор Тютчев, – прошептал Голубь, низко опустив голову.
Внутри меня все перевернулось, и тяжелый ком поднялся от желудка к гортани.
– Как же так, Господи… вы… Федор, Боже мой… Федор!.. Да… Да… "Святая ночь на небосклон взошла…" Я правильно говорю, Федор? – Фраза вылетела рахманиновским рояльным переливом. – Федор, ну почему вы молчали все это время? Могло случиться непоправимое… Вы не принадлежите только себе, Федор, вы хоть понимаете?!
Голубь смущенно переступал с лапки на лапку.
– Федор, разрешите один вопрос, скажите: ""Целка, целка, целка, целка" – пела птичка-соловейка" – это ваши стихи?!
– Да, мои…
– Фантастика! – заорал я диким горлом. – Федор, если удобно, если не покажется бестактным…
– Валяй, не менжуйся!
– Федор… У вас была… нянюшка?! Как у Пушкина?
Голубь хмыкнул:
– Была, а что?
– Федор, – взвыл я, трепеща, – что вам обычно говорила нянюшка перед сном?!
Голубь изумился:
– Как что говорила? То же, что и всем: "Не ковыряй, – говорила, – Феденька, в ушах над тарелкой".
– Понимаю, – кивнул я, и руки мои сложились замком на груди, и дыхание перехватило. – Это все, что она говорила?
– Все…
Перед глазами качнулась морская рябь, сердце пронзила тревожная тоска, колени похолодели, поплыли наискосок прозрачные кисельные червячки-куколки. Изображение покрылось густой паутиной трещин. Я почти лишился чувств и, падая, лбом разбил изображение, рассыпавшееся, как кубики льда.
В клетке сидел Голубь Семен Григоренко и издевательски напевал:
– Мудушки-мудушки, мудушки да мудушки… – Пиздося, – ласково сказал Голубь, – Дуняшка!
Я прижал пальцы к вискам.
– Семен, старый плут, я почти поверил, что ты – Федор Тютчев. Это было так необычно, так… хрустально! А ты разбил мои иллюзии…
Я глянул на часы:
– Время, Семен, время умирать, – и распахнул дверцу клетки. – Щипаться будешь? Я имею в виду, мне перчатки надевать или умрешь, как мужик?
Голубь не шевелился. Я слегка поддел его.
– Ну что же ты, Семен… Бздо?
– Сам бздо… – еле слышно отозвался Голубь.
– Вот и умничка, – похвалил я Григоренко, вытаскивая его из клетки.
– Неужели конец? – прошептал, подрагивая веками.
– Конец-пердунец, – подтвердил я.
У Григоренко сдали нервы вместе с кишечником.
– Повбзднулось, Семен?! Ничего, я после с мылом…
Я пристроил Голубя так, чтоб его шея легла на бильярдную выемку между большим и указательным пальцами.
– Ты на пороге вечности, Семен, – сказал я жестяным голосом.
– А что там, за порогом? – спросил он с робкой надеждой.
– Не знаю, Семен. Может, ебля с пляской, может – ничего… У тебя последнее слово.
Он покачал головой:
– Хуета хует…
И я свернул шею Голубю Семену Григоренко.
Фобия
Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода похожи на струны, такие же серебристые и гудящие.
А провода были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.
Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живем-то, братцы, по минутам!
На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помета в такой особи? Никто не знает.
Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далеких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.
Листва бешено аплодирует каламбуру!
Я пиит, я срифмовал "ласточка" и "задница", "онанизм" и "ничего общего с ним". Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костер, совокупляться на траве.
Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись желтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.
Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьется губительный дым. Создается впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! "Любите ли ебаться?" – "Отчего ж не любить. Люблю".
Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из ее горла, как эмаль раскаленной кастрюли:
– Он сказал, что у меня чудная писечка!
Мне все равно.
– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!
Лопасти пропеллера. Дура, мне все равно. Я не ревнивый.
– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе все про него расскажу…
Я шепчу:
– Мама, не надо, не говори…
– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завернутый в пеленки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, Господи, – мама трет закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!
– Папа, хоть ты заступись!
Папа лапти плетет:
– Держи фасон. Говна не держим-с!
Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдергивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:
– За такой да за такой, как за каменной стеной!
Она груба и неопрятна. У нее реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает мое достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлепающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застежки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.
Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом ее конце на улице и вижу сквозь трехметровые стекла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пестрых старушек.
– У-у, – грожу патриаршим кулаком. – Накликали дождь!
По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.
Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…
– До тебя Максим пришел!
Наглухо застегнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашел распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.
Я спрашиваю:
– Чего высматриваешь?
– Ищу дырочку.
– Дырки в макаронах, а это – вермишель!
– Если хорошо присмотреться, во всем можно найти дырочку.
Вот почему я так давно замечаю в далеком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихохонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка теплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу ее, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушеные, ягодки – и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:
– Завтра в меня девок наведешь…
– Да что ты мелешь! Как язык повернулся!
Мама изумленно хлещет себя руками по ляжкам:
– Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, Господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!
Я испуганно реву:
– Не вылезу!
Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеенчатый передник, попыхивая сквозь жженые усы фельдшерской папироской.
– Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…
Почему не удавили детской шапочкой…
1
Почему не удавили детской шапочкой, почему не вытянули тонкую, в пушистых иглах, нить, не накинули петельку на бледное горлышко? Мама дорогая, я рождался с такими трудностями, что доктора в один голос сказали: "Ебанутым будет!"
Меня тащили, как сорняк, и щипцы с акульим лязгом соскакивали с младенческой головки. Я родился переношенным и желтушным, страдал круглосуточным энурезом. Семья-то конфликтная, неблагополучная – вот и сдали в ясли. Все, что помню, – так это няньку, Оксаной звали. О ней скажу, английски мысля: я хотел иметь ее ноги, отрезанными, у себя в шкафу. Чтобы играть.
Вы даже не представляете, как хорошо можно играть отрезанными ногами, я бы всю ночь играл отрезанными ногами. Ведь ни братика, ни сестрички – все детство в одиночестве.
И не было никакого энуреза! Ложь, какая ложь! Провокация! Жидовская собака Эмма, спаниель! Она пару раз нассала в мою кроватку, а родители, умники херовы, нет чтоб обследовать сынишку, говорят:
– Раз обсыкается – так мы его в ясли, пусть и другие с ним помучаются!