Ногти (сборник) - Елизаров Михаил Юрьевич 9 стр.


Я вот что думаю: не Эмма – они сами бы мне в постель нассали. Меня только бабушка и любила. Мы целое лето проводили вместе – и в церковь ходили, и на кладбище. Бабушка непременно останавливалась возле детских могилок и читала вслух имя похороненного ребенка:

– Анечка Мельниченко… десять годиков прожила…

Я, задыхаясь, сжимал бабушкину ладонь и лихорадочно бормотал:

– Покажи, покажи про Анечку.

Лицедействуя, бабушка преображалась, говорила на два голоса: душным басом и слабеньким писком:

– Вышла вот однажды Анечка погулять без спросу, зашла в незнакомый двор и в яму глубокую упала. Заплакала Анечка, стала маму звать, а земелька в яму сыплется. Засыпало Анечке ножки по коленки.

Бабушка тоненько причитала Анечкиным голоском, и сердце мое бралось сладкой изморозью, и в животе шелестело и смеялось.

– Проходит мимо ямы дяденька, заглянул туда и спрашивает: "А что ты, Анечка, здесь делаешь?" – "Я из дома без спросу ушла, в яму упала, помогите, дяденька миленький!" – "Не буду я помогать тебе, Анечка, ты не слушалась мамочку!" – и ушел дяденька. А земля-то сыплется, по пояс засыпало Анечку. Тут проходит мимо тетенька: "Что ты, Анечка, в яме делаешь?" А Анечка плачет: "Я из дома без спросу ушла и упала в яму". А тетенька как рассердится: "Раз ты такая непослушная девочка, пусть тебя совсем землей засыплет!" И засыпало землей Анечке глазки, ротик, носик, ушки. Умерла Анечка.

К концу бабушкиного спектакля я был совершенно невменяемый, потный, трепещущий.

Помню стихи, что читал на могильных плитах. Моя хрестоматия.

Ветка тихо шелестит.

Наша дочка крепко спит.

Но не вечно наше горе,

Подожди – придем мы вскоре.

Или вот несказанный плач по Илюше Гарцу:

К твоей безвременной могиле

Моя тропа не зарастет.

Сыночек мой, твой образ милый

Всегда сюда меня зовет.

Пошел Илюша на речку купаться. Я изображал тонущего мальчика, заклинающего смерть-бабушку о жизни. Смерть неумолима, как бабушка.

Когда она умерла, я зажил тревожно и мнительно, все плакал и хворал, точно что-то тлело во мне. Однажды сквозь зыбкую дрему я услышал затаенный стук в окошко, открыл глаза и увидел прильнувшее к стеклу лунное бабушкино лицо. Я вытянул к ней во всю длину руки, и бабушка оказалась рядом.

– Что ж ты не спишь, чего плачешь, внучек?

Я возбужденно исцеловал ей пахнущие землей и грибами босые венозные ноги:

– Бабушка, покажи про меня, сил нет!

Бабушка смешно, как маятник, качала головой. Из кармана своего загробного халата она вытащила комочек глины, ловко скатала пальцами две пуговички и положила на мои бессонные глаза:

– Угомон на правый бочок… угомон на левый бочок, чтоб не плакал мой внучок, – и я, послушный, как Илюша Гарц, заснул, и не плакал, и не болел больше.

Как мало хорошего написано о старушках, об их повадках, привязанностях, местах обитания! Во мне давно зреет нобелевский сюжетец: олигофрен в степени легкой дебильности привел к себе в дом симпатичную старуху и изнасиловал. С целью сокрытия преступления он связал ей руки и принялся душить, но старуха заплакала, тогда он пожалел ее и отпустил. Олигофрена звали Ромео, а старуху – Джульетта.

А я блестяще-таки учился. Я был в классе первый ученик. На уроках мог смеяться, бегать по партам, хулиганить и пакостничать – мне все прощалось. Учителя только говорили:

– Иди лучше в коридоре погуляй, не мешай менее способным детям заниматься.

Никто так не знал ботанику и зоологию. У меня были лучшие гербарии и коллекции бабочек. Я раздобыл набор медицинских инструментов – скальпели, пилы, иглы, самостоятельно препарировал мертвых птиц и животных, мастерил чучела, иных хоронил в прелестных гробиках. Соседского кота я зарыл в цветочном горшке. Потом эксгумировал раз двести, постигая процесс разложения. Если бы вы зашли в мою комнату, то замерли бы в научном восхищении: шикарно выполненное чучело спаниеля, скелет баклана, как живая, кобылья голова у изголовья, склянки с заморенными на спирту пернатыми и земноводными и, конечно же, книги, книги, книги…

2

Вы оглушены свежестью и богатством моего рассказа. Ждали, признайтесь, литературного курьеза – совокупился с овцой, пренебрег пьяной шлюхой, по предложению незнакомого мужчины в сортире дрочили друг другу… Какая чушь! Хочу одного, чтобы прочли вы и сказали: "Вот как хорошо! Мой кругозор расширился".

Болезненная черта моей психики – страсть к поэтизации всего сущего. Но пусть вас не смущает, что талантливый рассказчик – душевно здоровый человек.

Я дегенерат высшего порядка. По лаконичности мысли, тут уж никуда не денешься, я китаец. По концентрации тоскующе-обиженного либидо – малоросская мать-девица, обольщенная в вишневом садочке красавцем москалем. Хожу, плетусь по дорогам с тяжелым пузом, веночек на голове, и чуть что – бегу топиться.

У меня ленивые ладони, вместо сердца – спившаяся скрипка, плаксивый рот, вдовьи морщины, лицо сморщенное, как изюм. Путь мой неведом, я бреду дальше чем на хуй. Передо мной избитый пыльный шлях, и мысли катятся шумнее цыган, полуголые и красивые, как Будды.

Я произошел от страха, живу погоней за впечатлениями, за свежим ужасом попрусь в любой конец города. Я лелею мой страх, культивирую его, желтого.

Вообразите, было семеро мужчин, и самый главный – в мерцающих, как слезы Господни, доспехах. Он опирался на широкий меч, заменявший ему костыль. В окрестных полях, что вокруг мшистого замка скандинавских предков, они устраивали ночные облавы на недоумков пастушков.

В просторных каменных покоях после успешного набега богохульствовали, пидерили напропалую, вспарывали пойманным подпаскам худые животы и насиловали в зияющие раны, усаживались верхом на умирающих и похотливо елозили узловатыми чреслами по скользким от крови телам.

Тысяча бледных факелов сомкнулась в сплошное огневое кольцо вокруг мшистого замка в ночь на черную среду. Восемь жестоких товарищей предстали перед судом Божьим и человеческим по обвинению в ереси и убийствах. Моя публичная исповедь, глумливая, на коленях, оставила на бронзовом лице распятого божества гримасу ужаса и отвращения. Щетинистый епископ, председатель трибунала, только и мог, что вздымать толстые пальцы для крестного знамения. Я обратился к справедливому суду с просьбой о недельном молении добрых прихожан за упокой грешной души. В назначенный день нас торжественно вздернули на городской площади, к неуемной радости вонючих крестьян, съехавшихся за сорок верст поглазеть на казнь. После повешения наши бездыханные тела предали всеочищающему огню, а пепел свалили в сточную канаву. С тех пор я всегда и везде. Это называют ложной памятью.

3

Неприкаянный я, ох неприкаянный. Мне трудно говорить, сбиваюсь на патетику. Я задыхаюсь, я смущен. Читайте эти строки через вуаль.

У меня постоянная девушка. Ее зовут Анжела. С ней я беспомощный и чудовищно капризный. Она носит меня в ванную на руках, моет, как маленького, детским мылом, без мочалки, одной ладонью, вверх-вниз, между ягодиц, и говорит, сжимая в горсти:

– Ты хер когда в последний раз мыл?

Я млею от бесстыдной постановки вопроса, я розовею – какой конфуз! – и шлепаю по воде, забрызгивая ей халат.

– А потом этим хером немытым в меня полезешь. – Анжела кутает меня махровым полотенцем и вынимает из ванны, я болтаю ногами и делаю все, чтобы она меня уронила. – Не вертись! Ну, кто-нибудь еще возился так с тобой, дурачок?

Ташка! Ташенька! Я скучаю по тебе, блядь моя солнечная.

Я помнил всех ее любовников, помнил лучше, чем она, знал их поименно, имел представление об анатомических особенностях их пенисов, ночами сходил с ума и в слезливой немощи грыз худенькую свою подушечку, дошел до полного маразма и завел что-то вроде двух колод карт. Первую, объемистую, пригодную для игры в покер, составляли Ташкины мужики. Вторую, тощенькую, составляли мои женщины – я "бился" ими, карт катастрофически не хватало. Я не считал минет за полноценный половой акт, но тогда – "подержалась за член" я относил к упрощенному соитию, заводил новую карту, случал и получившуюся парочку откладывал в отбой.

Я сбежал от нее в ноябре, когда гинеколог, брезгливый и быстрый, шарил, как вор, между ног моей душеньки, вычищая нашу совместную оплошность. Через месяц я затосковал и решил воротиться. Но меня забыли – она успела снюхаться с другим. Меня поставили в известность:

– У него, в отличие от тебя, всегда под рукой гондоны.

– Гондоны, – умилился я.

– Он таксист. Представь, полный бардачок гондонов.

Полный бардачок… Невесомыми пальцами коснулся ее плеча, но услышал лошадиное фырканье:

– Я спешу! – и потрусила, покачивая жопой, как авоськой.

Чутьем хирурга я уловил: еще мгновение – и потеряю. Я предпочел не слушать чушь: "подлец" и "руки убери". Опыт подсказывал, что женщине не нужно затыкать рот. Достаточно заткнуть пизду. В сущности, изнасилование – это тот же самый половой акт, с той разницей, что первые минуты женщина не очень хочет.

Бесчувственная! В разлуке я сошелся с гордой мудаковатой женщиной Ульяной. Она иногда приходила ко мне по утрам, и на кухне по-семейному гремели кастрюли, яичница взрывалась на сковородке, как порох.

Недавно встретились в метро: плащик, платочек, похожа на козочку. Я сказал:

– Ульяна, я жрать хочу, – и подумал, что, как ни скажи, а звучит хреново: Ульяна, Уля, Яна, Ляна…

Пригласила домой, поставила на стол жестянку со шпротами и думала, что расщедрилась. Я, как пеликан, заглотнул рыбку-другую, от жадности подавился, звонко раскашлялся, расплевал жирные шпроты по всей кухне.

– Ничего страшного, зайчик, не смущайся, – сказала эта дура, – все естественное прекрасно, – и как бы между делом прибрала жестянку в холодильник. Дескать, вырыгал я свою порцию. Больше не положено.

Вот ей-богу, найду общественный сортир и на сахарной от свежей побелки стене напишу разборчиво, печатными буквами: "Я выебал куда хотел Ульяну Савченко, верную жену и заботливую мать", – и подпишусь, а лет через тридцать престарелый, но ревнивый Савченко ненароком забредет в тот сортир, прочтет надпись да и пристрелит меня из дробовика. Но раньше я напишу правду обо всех замужних стервах. Поджимайте хвостики, сучки! Иду в сортир. Разоблачать!

А пойду-ка я лучше на заседание к христианам, возьму самую красивую христианку и начну подминать под себя на глазах у паствы. Какой-нибудь юноша, истово верующий, ткнет мне в мошонку чугунным распятьем, но я, не потеряв самообладания, скажу, что сила в силе, а не в слабости, и все смазливые девки-христианки соблазнятся мной, и в течение многих лет мне будет кому позвонить, а не состоять в звании почетного поллюционера.

Неудачи стали преследовать меня даже в эротических снах. Бабы из грез моих, некрасивые и вульгарные, ведут себя отвратительно, не даются до самого последнего момента, я кончаю, не успев овладеть строптивой дрянью, просыпаюсь с бешено колотящимся сердцем и раздавленной в сперму мечтой.

В реальной жизни девки меня боятся, я их здорово подавляю. Мне всегда казалось, что пока я смотрю женщине в глаза, могу делать с ней все, что захочу. Теперь это не всегда получается. Как правило, никогда.

Официально заявляю: девственницы – мировое зло. По моему глубокому убеждению, младенцев женского пола сразу же после рожденья надо лишать плевы хирургическим путем. Скальпель хирурга спасет мир. Девственность как идеологический фетиш должна прекратить существование. Я полгода транжирил обморочные поцелуи на склочную девственницу с тельцем канарейки. Не уступая мольбам, она мочилась на персидские ковры моей души, и хитрые реснички дрожали, как крылышки осы. Я плакал по ночам, целуя собственные плечи и запястья, гладил стонущими пальцами бедра, шепча наивные слова любви самому себе. Впрочем, моя внешность подталкивает даже самых отпетых шлюх к порядочности и половой бдительности. Иногда я чувствую, что на мне зарабатываются местечки в Раю.

4

Оправившись, стараемся подтереться так, чтоб не испачкать большого пальца, черепашьи втягиваем его, поджимаем, сознавая – надо бы без сердца, с холодным умом, иначе указательным бумагу насквозь, – вечно экономим, а надо бы в три слоя. А после с тревогой принюхиваемся, тщательно моем руки, опять принюхиваемся – приучены с детства. Потом за туалетный освежитель: примешать к запаху дерьма нежный цитрусовый запах. Дерьмо с цитрусом.

Сквозь небесное сито лезут солнечные пальцы. Что за шелковое затишье вокруг, и сердце не бредит бедой… В борще пластинки разваренного лука, точно туда остригли ногти. В левую руку, как отрубленную голову, государственное яйцо с розовым штампом, в правую – ножик. Резко надсекаем яичко, и оно улыбается широко. Но, взяв улыбку за края, вываливаем содержимое на сковородку. Шипи, шипи, досмеялось, горюшко!

В медовой безмятежности сквозь стены приходят посторонние образы, их инородность чарует: верещит младенец – не покормили, у юной матери перегорело молоко, она безуспешно цедится, цедится, мнет разжеванные соски и возбуждается. Я, симпатичный, гладенький, завернувшись в свежую, только из прачечной простыню, разглядываю собственный член, торчащий, как мухомор, из накрахмаленных складок.

Выйду на улицу, куплю рыдающие гладиолусы – и давай поджидать самую некрасивую, в дутой куртке, с серым шарфиком. С такой лучше всего. Каждую ночь перед сном говорит:

– Как ты можешь любить меня, такую некрасивую, – а глазенки счастливые, рыбьи, так и горят.

Но я уже не прошу женской привязанности. Пусть это будут запорожские казаки, мифические великаны с медными спинами. Они защитят меня от блевотного мира, нарекут Стебельком, или Соколиком, или как-нибудь еще ласково, с ними я воспряну, стану носить нож в крепком кожаном сапоге, смеяться с грохотом днепровских порогов, накручивая на палец ус, широкий, как лист папоротника.

На дворе вечер майской Победы, тлеющий уголек народной гордости в огненных потрохах фейерверка. Хоть вы, ветераны, примите меня! Быть может, сжалится седой орденоносец, зазовет домой. Меня напоят липовым чаем, покажут вылинявшие снимки сгинувших фронтовых товарищей, и я, угодливый внучек, с душой затяну балладу о синем платочке, и расчувствовавшийся дед подарит мне припрятанный с войны парабеллум.

Сеня, бывший фронтовик, кавалер ордена Красного Знамени. Сеня – эротическая ностальгия по моему отрочеству, сон издалека. Сытые летние вечера, бледная шпана из окрестных многоэтажек, одна на всех бутылка портвейна "Таврида", кто-нибудь лукаво предлагает:

– Может, к Сене завернем, – и остальные, смущаясь и хихикая, соглашаются, что да, действительно, иного выхода нет.

Толпа снималась со скамеек и шла в гости к Сене. Старик радовался немыслимо, поил ораву чаем или компотом, а после у всех желающих отсасывал.

5

А вот кто мне нравится, так это Гизлер. На днях заявился и над чашкой чая вспоминал, как бабушку хоронили:

– Дает мне папа два червонца для шофера, я думаю – одним обойдется. Шофер ни слова не сказал, но поджал губы. – Гизлер уморительно показал, как шофер поджал губы. – Поехали в крематорий, и все ямки на дороге были наши. На самой глубокой ямке бабушка выскочила из гроба, и ее ловили по всему автобусу!

Я смеялся до икоты. Гизлер по-доброму щурил глаза и, как и всякий рассказчик, чувствующий, что анекдот удался, на "бис" повторял с различными фиоритурами:

– Колесо в ямку, бабка из гроба. И поскакала, и поскакала. Мама кричит: "Лови-и-и бабушку!" – И смущенно хохотал, лучисто морща лоб.

Гизлер принципиально одинок, но страстен. "Дай, – говорит, – Бог денег. Тогда познакомлюсь с девушкой, приглашу в кафе, угощу шампанским, заговорю, свожу в парк, задушу и буду трахать, трахать, трахать!"

6

Прочь, прочь! Мартовское возбуждение-наваждение. Что-то необыкновенно скверное, злое.

Если я хочу охарактеризовать женщину, я говорю: "Она уродлива, как Рябунова!"

Верьте мне! Вы не знаете Рябунову, но я-то знаю! Я расскажу о ней чуть позже, а пока скажу другое. Все собачники – копрофилы! Приглядитесь повнимательней. Как жадно пялятся они на собачий кал. Вид испражняющегося питомца взрывает канатные жилы на их висках: какой на этот раз? Цвета вяленой дыни или пористый, с зеленцой? Больные, настороженные люди.

А теперь, умоляю, о Рябуновой: рост метр шестьдесят, волосы – прелая солома, разваренные родимопятные уши, лоб скособоченный, маленький, в морщинах, два шрама – на виске и подбородке, брови – медвежьих лап объятия, глаза дистиллированные, нос сам по себе, кончик носа тоже сам по себе, скулы – широкие, якутские, она мордастенькая, эта Рябунова, рот кривой, зубы пломбированные, шея в чирьях, грудь – как мошонка, живот – гряда барханов, пятки – раздавленные персики. Боже, Боже, Боже! И не я ли в сумрачном детстве видел дворовую бабу, вправлявшую себе выпавшую матку? Ее руки были в крови. Вагина искусала их не хуже бультерьера.

Ведь согласитесь, в женских половых органах есть нечто омерзительное, требующее наказания. Это – помойная яма, прорва, черная дыра. Звучит почти что как "please" и "да" – вкрадчивая просьба, приглашение, мол, пожалуйста, мистер, вот ребрышко, вот ляжка, а вот еще кусочек мяска, вы изумленно переспрашиваете: "Неужели эта пакость для меня?" – и слышите в ответ раскатистое, брызжущее венерическими соками, на все согласное: "Да!"

Женское начало, точнее, конец, таит в себе анархию и разруху, хаос и революции. Семантическая суть раскрывается в сочетании с предлогом "до". "Мне до пизды" – это значит: мне все равно, мне безразлична ваша судьба, это отчуждение, презрение, высокомерие, ханжество.

"До хуя" – отметим в первую очередь исчезновение личного местоимения как эгоистического элемента. Идиома безличностна, точнее, всеобщна, всемирна, космична. "До хуя" – это всегда множество, приятное количество, достаток, урожай. То есть, говоря языком математики: Пизда – это минус, а Хуй – это плюс.

Хуй – предмет деликатный. "Не на помойке нашел", – с юмором скажет хозяйственный, практичный обыватель, обертывая член целлофаном…

Презерватив создан с мыслью об охране члена, но не влагалища. Оберегается всегда нечто более ценное, а пизда пусть бурьяном зарастет. Вдумайтесь, чего только в ней не побывало: клизмы, лампочки, стройматериалы, бутылки, шланги, плечики для одежды, огурцы, цветные карандаши, полное собрание сочинений Достоевского и проч.

Пизда – это бессмысленная агрессия, "дать пизды" – отнюдь не миролюбивый акт мужской солидарности, полового угощения. Нет. Это горький, черный символ избиения себе подобного.

"Накрыться пиздой" – ничего общего с приобретением крова. Наоборот, фразеологический эквивалент термина "апокалипсис".

А вот Хуй – это Мона Лиза. Послать на хуй частенько означает отсыл к идеальному. Так молодых художников отсылают взглянуть на шедевры античности или эпохи Ренессанса. Наконец, хуем можно творить. Пример: В. Гизлер, "Этюд в багровых тонах". Простыня, хуй, менструальная кровь. 0,76 на 0,95.

Снова подвернулся Гизлер. Душенька Гизлер, мой Ги-Ги. Радость моя, муза моя, скорбь моя. Где ты сейчас, малыш, когда время истекает, жизнь истекает? Я это шкурой чувствую…

Все мужчины – герои.

Мой Ги-Ги. Обделаться можно. Ги-Ги. Охуеть.

Назад Дальше