- Ты сказал это минуту назад.
Шон уверял, что я спасла ему жизнь.
"Ты спасла мне жизнь", - твердил он. И все во мне осуждал. Слишком много ем, слишком громко смеюсь. Не позволил мне заказать в ресторане лобстер: примусь высасывать мякоть из клешней - жуткое зрелище. Он хватал меня за бедра и щупал, проверяя, нет ли жира. Если бы не я, говорил он. Если бы не ты - и целовал меня в шею, сбоку, приподняв волосы.
Ему я спасла жизнь.
А мама все так же мертва.
Снег не предъявляет обвинений, не более, чем все прочие. Но я одна и не знаю, надолго ли. В Интернете - ничего интересного. Телевизор знай себе шуршит. Сегодня я уволила двух сотрудниц в Дандолке. Пришлось их отпустить. А теперь сижу перед ноутбуком, с телефоном в руке, и гадаю, к чему я пришла. И как далеко зашла, и когда все пошло не так. Если пошло не так. Но ведь все нормально. Все в порядке, я уже устала твердить: все в порядке.
Что он сказал напоследок из Будапешта?
- Спокойной ночи, красотка.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, любовь моя. - Шепотом, оба, уходя с линии.
- Спокойной. - Словно соприкасаясь кончиками пальцев.
- Спокойной.
Всё.
Оставь последний танец для меня
В те первые месяцы в Тереньюре Шон не заговаривал об Иви, почти не упоминал ее имени, а я, дура, и не догадывалась, что ему даже имя ее больно произнести.
Никто к нам не приходил. Это казалось странно, потому что прежде дом всегда был открыт, мама даже ворчала порой, сколько народу заявляется чуть ли не без предупреждения. Но никто не заявлялся к распутникам, любовникам, разрушителям семей, обосновавшимся в № 4. Телефон заглох, мы даже не платили за него.
Я пожаловалась Фиахру: "Мы стали париями", и, чтобы утешить меня, он приехал к нам утром в субботу с пакетом круассанов и детской коляской размером с автомобиль.
Заталкивали ее в дом и парковали в прихожей мы все втроем. В разгар операции долговязый и тощий Фиахр сложился пополам над коляской и отстегнул ремни. Вытащил малютку, передал ее Шону, и тот, нисколько не удивившись, одной рукой придержал ее на бедре, а другой подтолкнул коляску ближе к стене. Малышка потянулась к отцу точно в тот момент, когда Шон ее возвращал, простое, слаженное движение, вот только Шон потянулся следом и зарылся лицом в тонкие светлые волосики.
И еще дальше потянулся за ней. Вдохнул ее аромат.
Это выглядело противоестественно. С тем же успехом они могли целоваться, эти двое мужчин, мой любовник и мой приятель, странно соединенные этим существом, состоящим из огромных голубых глаз, своеволия и дрыганья.
Шон не заглядывал ей в глаза. Он все принюхивался к детской головке, плотно сомкнув веки.
- Аккуратнее, мы ее мылом не моем, - предупредил Фиахр, и Шон удовлетворенно крякнул.
- Кто у нас такой славный? - спросил он, откидываясь назад, чтобы разглядеть девочку. Она уже прочно сидела у Фиахра на руках, и Шон слегка поболтал ее ножкой, свисающей с отцовского локтя. - Кто тут самый замечательный?
Я не говорю, что это был сексуальный акт, но это был акт величайшей физической близости, и происходил он в прихожей дома моей матери, а я стояла с пакетом теплых круссанов в руках и смотрела.
- Кофе? - предложила я.
- Хорошо бы.
- Да, пожалуйста.
Но никто не стронулся с места.
После приступа детолюбия Шон перестал замечать девочку, которая - теперь-то я разглядела - и впрямь была прехорошенькой. Она сидела на коленях у отца и старательно, чуть ли не набожно вкушала круассан, а Фиахр тем временем рассказывал о своей жизни папаши-домохозяина. Как-то раз он стоял в очереди за пособием на Камберленд-стрит, там полно нарков, и его круглоглазая дочка сидела рядом в своей коляске-"хаммере", и вдруг парень впереди вытаскивает белый пластиковый ножичек, в киосках такие продаются, для разрезания бумаг, и орет: "Я себя порежу, порежу, бля!" Коп натянул резиновые перчатки и, сам здоровенный, легким шагом двинулся к нарушителю спокойствия.
- Господи боже!
Шон склонился над кухонным столиком, изнемогая от смеха. Поправил кофейник на плите. Подошел к мусорному ведру и поправил край мусорного пакета. Сходил в коридор, словно услышал стук в дверь, потом вернулся. До меня дошло: он вовсе не избегает ребенка, нет, он кружит вокруг малышки, подкрадывается, удаляется и снова подкрадывается. Словно персонаж Дэвида Аттенборо, говорила я ему потом, альфа-самец гориллы, забывший, откуда берутся детеныши, и тут вдруг мамаша горилла рожает, и он в полной растерянности, не знает, что делать с новорожденным. Укачивать? Сожрать? Выкинуть в кусты и забыть?
- Ты закончила? - спросил он.
- Возможно.
- Хорошо, - сказал Шон, вышел из кухни и пропал на три дня.
Дура я, дура. Не из-за Эйлин он переживал. Это страдание, с которым мне пришлось жить, и постоянно его нянчить, и стараться ничем не обострять, - имя этому страданию было Иви.
- Я подвел ее, - сказал Шон.
Он стоял у кухонного столика, спиной к окну, в той же позе, на том же месте, откуда наблюдал, как дочка Фиахра мажет рот абрикосовым джемом. Наступил июль, а мы еще ничего не решили, даже насчет отпуска. Шон потер руками лицо, потом почесал затылок. Рот и подбородок скривились, глаза плотно зажмурились. Из горла вырвался тонкий писк, между сомкнутыми веками просочились слезы - прозрачные, круглые.
Он плакал, и было видно, что плакать он не умел. Очаровательный Шон, рыдая, переставал быть очаровательным. Он плакал, словно мутант, перекрученное, вросшее само в себя чудище.
Длился этот кошмар недолго. Я сделала Шону "Кровавую Мэри", и он присел к столу. Не позволял ни обнять, ни притронуться, да я бы и не осмелилась. Как же он мог, твердил Шон. Предать ребенка, это же немыслимо. Непостижимо - предать ребенка. А он это сделал. Совершил немыслимый, непостижимый поступок.
Спустя много часов, в темноте, я обнимала его и шептала, что иначе в этой жизни не бывает. Тут сплошь - неудачи, ошибки, предательства.
В конце августа Шон повез меня в Будапешт в награду за лето, потерянное в любви к женатому мужчине. Мы гуляли по берегу Дуная и обсуждали его планы. Тогда-то он и заговорил об Иви.
Ей было четыре, рассказывал он, когда она свалилась с качелей на заднем дворе в Эннискерри, и они опасались сотрясения. Няня-иностранка даже не заметила, как это случилось: она подняла голову и увидела, что ребенок исчез, а пластиковое сиденье еще покачивается. В полшестого вечера, вернувшись с работы, Эйлин застала дочку в непробудном сне. Из уголка рта вытекла и уже засохла струйка крови - совсем немного, Иви прикусила щеку изнутри, - и штанишки были грязные.
- Я переодену, - сказала au pair, передернув плечиками: приходится, мол, жить среди дикарей.
Примерно полчаса спустя вернулся Шон. Жена сидела в кресле. Ее трясло. Иви с отсутствующим и важным видом смотрела "Телепузиков", а au pair трещала наверху по телефону на испанском (две мили в минуту) - вероятно, жаловалась родителям. Тот факт, что Эйлин ударила нерадивую няньку, выяснится позже, когда начнутся споры и ссоры. Тогда Шон этого не знал. И хотя за комнатой наверху сохранилось название комнаты au pair, с тех пор никаких иностранок в доме не было, а его жизнь сделалась…
- Какой?
- Непредсказуемой.
Мы повернули прочь от ограды набережной, откуда Шон смотрел на воду, и пошли дальше. У реки было тихо, разве что пронесется порой спешащий велосипедист. По железному мосту под охраной изящных железных птиц мы перешли на другой берег.
- Привези ее в Тереньюр, - предложила я.
- Не могу.
- Но почему?
- Не могу, и все.
- Как-нибудь в пятницу, без меня. Хотя бы попробуй. Привези и проведи в дом, делов-то.
Вернувшись в Тереньюр, Шон внимательно осмотрел дом. Затем отправился в магазин розового белья и купил розовое одеяло и розовую подушку. Более того, он купил полог для кровати. Тоже розовый, принцессовый.
- Не удержался, - пояснил он.
- Сколько ей лет, прости? - не удержалась и я.
Пришлось ему ехать в город и менять розовое белье на другое, с узором из кромсанных фруктов, лаймовых и кислотно-желтых. Заодно он прикупил ночную рубашку цвета лайма с лиловой отделкой и огромные тапочки в виде щенков.
Он купил станцию для "айпода" в виде пластмассовой свиньи и белый комодик, чтобы было куда ставить эту свинью. Он принес домой круглый аквариум и золотую рыбку в прозрачном пакете.
- Кто будет кормить рыбку? - поинтересовалась я.
- Я буду ее кормить, - ответил он.
Он дал мне подержать пакет c водой, я повернула его к свету. Оранжевая рыбка металась в ярком водяном пузыре.
Счастье в пакете.
По меньшей мере месяц он исправно кормил ее через день, а потом как-то вечером я получила эсэмэску: "Рыба!!!!!!!!"
C тех пор ее кормлю я, и она жива. Рыбка по имени Скребок. Ее слышно, когда весь дом затихает, - честное слово, слышно, как Скребок скребется, носом елозит по дну, сортирует камушки. Первый раз переночевав у нас, Иви заявила, что этот шум не давал ей уснуть, что это самая вреднющая рыбка на земле.
Но сегодня даже Скребок не скребет. Снова пошел снег, колеи от шин смягчаются и прячутся под быстро растущими сугробами. Светофор все трудится. Наверху, в дальней комнате по коридору, святилище Иви, выдержанное в лаймово-зеленых и кислотно-желтых тонах со всполохами кроваво-красных арбузных усмешек. Среди нарядов в ее комоде с каждым месяцем все больше черных тряпок с дырками где положено, с черепами и бахромой из обтрепанного тюля. Отец разрешает ей носить все, что душе угодно. Собирается купить ковер, на нем так хорошо будут смотреться высокие кроссовки с блестками, скучающие в одиночестве без Иви. Он, кажется, забыл, где мы живем.
- Новый ковер? - переспрашиваю я.
- Ну, половичок.
Теперь я езжу пылесосом по его половичку.
Я за половичок не платила.
Чуть было не заплатила. Та женщина высасывает из Шона все досуха.
Половичок в крупную яркую клетку смотрится неплохо. И вообще на избыток домашней работы мне жаловаться не приходится: Шон чистюля. Даже непонятно, когда он занимается домом, но с ним тут стало светлее и уютнее. И пускай его таблетки для стирки светятся в темноте, зато после них белье пахнет солнечным светом.
Сейчас он спит неведомо где. Ему снятся цифры, расчеты, презентации. Ему снятся комнаты, а в комнатах - женщины. Но не стоит спрашивать его, когда он проснется, что за женщины ему снились.
- Мне знакомые не снятся. Разве что совсем редко, - говорит он.
Я закрываю ноутбук и прислушиваюсь. Тихий звук - так скребется Скребок, но это не он.
Я обхожу первый этаж, а звук как будто убегает от меня. Я приподнимаю подушки на диване, прикладываю ухо к камину. Поднимаюсь по лестнице, останавливаюсь на полпути. Звук прячется между нижней и верхней площадкой. Я поднимаюсь доверху, спускаюсь. Кручусь на месте. Еще кручусь. Останавливаюсь.
Наконец опрометью бросаюсь к стенному шкафу под лестницей и вытаскиваю сумку, с которой Шон ходит в тренажерный зал. Форму он сдал в стирку, но кроссовки так и лежат в сумке, а также пакет с губкой и мылом и отдельно коробочка талька. Я дергаю неоново-зеленые провода, извлекая на свет "айпод" с наушниками специально для бегунов, с такой жесткой изогнутой перемычкой, которая непременно съезжает на шею, и вид у тебя с этой фигней преглупый, даже если в самом деле бежишь трусцой. Провода запутались, не сразу удалось высвободить. Запертая в "айподе" музыка еле слышна, бьется в отчаянии. Я подношу один наушник к уху, перемычка извивается по щеке, и вдруг распахивается целый собор звуков.
- Послушай! - предложил он мне как-то вечером. - Ты только послушай! - И сунул "айпод" в пластмассовую свинью. Какая-то дива заулыбалась с экрана, и голос - надо еще пробиться сквозь завывания и фиоритуры - запел не пойми что и не надо понимать.
И вот она снова, на том конце ярко-зеленого провода. "Четыре последние песни" в исполнении Элизабет Шварцкопф. Неужели он потеет на беговой дорожке под "Четыре последние песни"? Я села на пол и послушала еще немного, а потом выключила "айпод" и бросила обратно в душноватую спортивную сумку. Больше я ничего не проверяла. Не расстегивала боковые карманы, не рылась в пакете с мылом, не приподнимала жесткое дно сумки, чтобы найти под ним давно забытый или недавно спрятанный кондом. Выключила музыку и засунула все это добро обратно в шкаф под лестницей.
Вот до чего тихо снежным вечером в Дублине.
Отец слушал классику. Устраивался в гостиной, бумаги громоздились перед ним на полированном столе, закат омывал комнату оранжевым. Красиво.
Не вздумай сейчас приставать к отцу.
Отец сидит в кресле, глаза прикрыты, рука свесилась с подлокотника. Мертв или спит? Мертв, и в смерти живет полной жизнью. Весь обратился в слух во сне. Или попросту отключился. Что за музыка?
"Болеро" Равеля.
Ах! Восьмидесятые годы.
Я поднимаюсь и чувствую, как он движется у меня за спиной, когда я поворачиваюсь, он говорит по телефону, курит в старомодной нашей, холодной прихожей. Он торчал в гостиной и в прихожей целыми днями, жизнерадостно болтая ни о чем. Мы с Фионой прислушивались в надежде ухватить хоть что-то, доступное нашему разумению, выловить слово "деньги", "завещание" или хотя бы "совет графства", но отец мог полчаса кряду болтать, не назвав ни одного имени, почти не прибегая к существительным, не говоря ни слова, в котором угадывался бы смысл. "Так уж оно устроено, - говорил он. Или: - Он бы не прочь, а?" - и весьма профессионально фыркал, забавляясь с сигаретой: горящую сигарету он клал на край стола и все время передвигал, чтобы огненный кончик не соприкоснулся с деревом.
"Вот именно, вы бы так и сказали. Ха-ха. Так бы и сказали".
А вечером, в столовой, когда музыка уже не обволакивала его, отец начинал томиться в сумерках, то и дело подходил к окну и тоскливо глядел на закат, словно спрашивая, куда же подевался весь свет. "Точно пес во время солнечного затмения", - высказалась однажды мама. Это уже в его последнюю болезнь. У него что-то приключилось с желчью, разрушалась печень, выброс токсинов повлиял на мозг. Мир утратил смысл, зачем вращается - непонятно. Мы не сразу это заметили: в параноидальном безумии отец держался еще увереннее прежнего. Стал еще экспансивнее и не доверял никому. Он всегда это подозревал!
Как-то днем я вернулась из бассейна, не просушив волосы. Плаванием мы занимались в колледже, там, вероятно, были и мальчишки, в общем, видимо, немного нашкодила.
- Почему она мокрая? - спросил он, обернувшись к Фионе, словно в дом явился тролль или чертяка.
- Она плавала, папочка.
- Плавала?
Неясно, чего именно он не понял, - забыл ли, как люди плавают, или из чего сделана вода, или как становятся мокрыми. Одного только он не забывал до самого конца: умения сталкивать людей лбами. Это он проделывал, даже когда всему остальному разучился.
- Женщина должна быть либо очень красивой, либо очень интересной, - повторял он, когда был еще здоров. - А ты, дорогая, безумно интересна.
"Бэээзумно", - выговаривал он с ленивой ирландской растяжкой, как все свои остроты. Фиона, понятное дело, была бэээзумно красивой.
И спиртное хлестать он не разучился. Фиона готова поспорить на этот счет, но я отчетливо помню, как мы с ней тащили в хоспис на Харолдс-кросс бутылку джина из забегаловки возле парка. Копили карманные деньги, чтобы порадовать папочку.
Он сидел в постели и не узнал нас, когда мы вошли в палату. "Кто вы такие? - спросил он Фиону. - Почему вы меня целуете?" Но разницу между джином и паленой водкой он помнил. Мы знали, что напиток должен быть прозрачным, как вода, но все равно облажались: он выплюнул первый же глоток в стаканчик для чистки зубов и проворчал:
- Это что за хрень?
После чего все равно осушил бутылку.
Он был словно из стекла, внутренности размякли и громко шумели. Слышно было, как движется жидкость в животе, струится по пищеводу, бурчит в кишках, а затем со скрипом поднимается выше, и на лице проступала комически-свирепая гримаса, когда отец усилием воли загонял непокорную жидкость обратно. Подавив внутренний мятеж, он прикрывал глаза и отдыхал. Затем открывал глаза и на две минуты, может, на пять вновь становился самим собой, человеком, которого мы знали: умным, деловым, значительным.
- Не кусай губы, дорогая, весь рот ободрала.
Ему не нравился мой рот, по его мнению, капризный и недовольный. "Чего дуешься? - повторял он, а однажды цветисто высказался перед приятелями: - Можно подумать, она сосала апельсины через теннисную ракетку".
Но он умел и комплименты отпускать. Отец никогда не обращался с нами как с детьми. Задень его - и он даст сдачи, рассмеши - и весь дом содрогнется от смеха. В те времена не было этих педагогических приемчиков, как у Фионы: "Прибери игрушки, а потом мы обнимемся". Когда отец был дома, каждый день превращался в драму, полыхали страсти. Он ссорился с мамой, он любил маму. Уходил из дома. Возвращался домой, тряс нас и обнимал. Я это обожала, упивалась постоянной опасностью и нежданными радостями.
Но, став постарше, я не могла его видеть, когда он напивался: как он поворачивал голову, высматривая дочерей, как продуманно, расчетливо нес чушь, заприметив собеседника. Ненавидела его позу, как он сидел, счастливо отсутствующий или бесовски одержимый каким-то медлительным существом, подкатывал ко мне тяжеловесные фразы, которые с трудом выстраивались в его голове. Красивые фразы, подлые фразы, хвастливые, самоуничижительные.
Или нежные - эти были хуже всего.
- Смотри-ка, да ты у нас красавица.