* * *
Из аэропорта Виль направился к Бему.
- Кость привез? - спросил Бем. - "Литературовед" заслужил.
И он протянул Вилю дипломную работу. В шикарном кожаном переплете. В правом верхнем углу, вытесненный золотыми буквами, красовался эпиграф: "Сатира никогда не сможет сдать экзамен - в жюри сидят ее объекты".
- Хороший намек, - сказал Виль, - ты считаешь, что я завалю?
- В таком переплете, - удивился Бем, - с таким тиснением?!
При первом же взгляде на работу было ясно - писал влюбленный. Виль был в ней тонок, мудр, красив, гениален, с пророческими чертами.
- Пророка убери, - попросил он.
- Послушайте, Папандреу, не вам судить о творчестве великого писателя. Вы пока студент… Взгляните, какие тут есть фразы, какие удивительные мысли…
Бем откинул кожаную обложку:
"Может ли спокойно спать сатирик, когда ему снится горбун на верблюде?"
Он перелистал несколько страниц.
- "Сатиры всегда нет там, где ее особенно не хватает"… - Или вот: - "Глупец хохочет, а мудрец улыбается…", А, что ты на это скажешь?
- Гюнтер, - произнес Виль, - что ты понакатал?
- Перлы, Владимир Ильич, перлы…
- Созданные Назымом, ни хрена не смыслящим в юморе? Не знающем даже, что у женщины под платьем? Турком, затурканным турецким рестораном?!
- Секундочку, - остановил его Бем, - тут есть все. На всех уровнях… Послушай, разве это не мог написать затурканный турок: "Его герои - постоянно в поисках Абсолютного Добра, даже если оно спрятано в шелухе быта", "В его произведениях нет негодяев", или пронзительное "Сидя на корриде жизни, он сочувствует не убивающему быка тореро, а убиваемой падающей на колени твари Божьей!" Или вот - личное, выстраданное: "Медведь - воистину всемирный писатель, удивительный знаток тайников человеческой души. Как он почувствовал, этот гигант из заснеженной России, меня, простого турка с Босфора, меня, простого грека с Кипра, как узнал он, что для меня так дорог вкус первого капуччино, выпитого в Италии?…" А? Нравится?.. Давай кость! Все проверено на "Литературоведе" - места, где он не выл, я безжалостно выбрасывал! Работа прошла под сплошной вой!..
- Спасибо, - сказал Виль и обнял Бема, - спасибо, - он взял работу, - пойду почитаю…
- Не смей до нее дотрагиваться, - приказал Бем, - еще посадишь пятно! А в таком виде ее никто не откроет. Любоваться будут! Издалека… И, главное, завтра, Владимир Ильич - усы! Не забудьте наклеить ваши турецкие усы:
* * *
Виль вошел в зал. Посредине, под потолком, на прозрачных нитях, висел его портрет. Он сидел на диване, в Ленинграде, еще совсем молодой, почти мальчик, с мамой и отцом, которые на фото были аккуратно обрезаны. Фото получилось сюрреалистическим - на шее Виля лежала рука отца, а на колене ладонь матери. Снимок был сделан после очередного возвращения отца из тюрьмы - Виль точно не помнил - третьего или четвертого. Он не мог понять - как фото попало сюда - оно хранилось в альбоме мамы, и даже у него не было такого. Он долго всматривался в руку отца, в мамину ладонь, вспоминал их далекую жизнь, сраную комнату, подонков-соседей, запахи щей, разбитые лампочки в подъезде. Он помнил, что в тот день была весна, сирень, на Неве много народу, и они сели на речной трамвай, который плыл на острова. Папа молчал, первые дни он никогда ничего не рассказывал, он смотрел на маму, на Виля и читал Блока:
- Ах весна, без конца и без края, - читал папа.
Он не говорил о тюрьме…
Он поплыл на том трамвайчике, Виль Медведь, на острова. Пахло черемухой, начиналась белая ночь, пахло отцом и матерью, и свежим хлебом. Было тепло и уютно, и он чуть не заплакал, Виль Медведь, великий сатирик, Ювенал, и отвернулся от фотографии. Быстро, резко, чтобы спрыгнуть с того трамвайчика. И увидел комиссию, фрекен Бок, - и на ее глазах тоже слезы. Неужели она плыла той же ночью, на те же острова?.. Все оппоненты были печальны: семантик из Лихтенштейна Штайнлих, русский структуралист из Киншасы Доброво - человек с руками боксера и бритой головой, и сэр Арчибальд Затрапер - медведевед с мировым именем.
Фрекен Бок всхлипывала и на трех языках периодически спрашивала:
- Зачем он это сделал, варум?
- Мать моя, - отвечал ей Доброво, - загадочная русская душа, мать моя!
- Майн гот, - повторял семантик, - в Лихтенштейне еще не знают, майн гот.
Встал Затрапер. Он был очень высок, стар, - говорили, что он защищался еще в прошлом веке.
Затрапер долго сморкался, долго откашливался, долго складывал платок.
- Леди и джентельмены, - произнес он, - попрошу почтить память минутой молчания!
Все присутствующие встали, недоуменно переглядываясь.
- Чью память почитаем? - шепотом спросил Виль.
- Понятия не имею, - ответила молоденькая студентка.
- Который час? - спросил Затрапер.
- Сэр, - вся в слезах произнесла фрекен, - минута молчания.
- Ах, да, - вспомнил сэр, - попрошу сесть.
Он долго шуршал бумагами.
- Слово предоставляется доктору филологии, профессору Доброво, Киншаса.
Доброво встал - огромный, с большими кулаками, с большой, светящейся как шар, головой. От волнения он не мог начать речи.
- Други, - наконец произнес он, - братья и сестры! Горе непереносимо! Потеря невосполнима. Умерший был гигант…
Его душили слезы.
- Виктор Федорович, - перебил его Затрапер, - из зала поступила записка. Спрашивают: "Кто умер?", "Кто ушел?"
- От нас ушел, - тем же голосом продолжал Доброво, - великий русский…, - он повернулся к портрету, перекрестился, пустил слезу: - Прости, друг!
Сэр дергал его за полу пиджака.
- Скажите, кто ушел, Виктор Федорович, люди ждут!
- Великий русский писатель, общественный деятель, борец за мир Виль Медведь!
Виля прошиб холодный пот.
- Кто? - выкрикнул он.
- Прошу почтить память вставанием, - вновь повторил Затрапер, - который час?
- Тс, - попросила фрекен, - минута!
Все опять встали. У Виля отнялись ноги. Он сидел.
- Папандреу, - рявкнула Бок, - вы что, не слышите? Встаньте!
Виль поднялся. Его качало. Сквозь туман он слышал речь Доброво: "Долгая дружба, связывающая нас…", "Я был его последним прибежищем…", "Наша боль за Россию…", "Единственный, кто меня понимал", "Мой локоть, в тяжелую минуту…"
Виль мог поклясться - он никогда не видел этого человека. Доброво трагически сорвал с руки дорогие часы:
- И вот последний дар, - он патетически прочел надпись на крышке: "Родному Виктору от преданного Виля. Люблю! Ленинград. 1977 год". Чистое золото, два алмаза.
- Разрешите взглянуть, - попросил Виль.
- С какой стати? - удивился Доброво. - Я их никому не даю. Я сам их ношу только по торжественным случаям.
- Экскюз ми, который час? - спросил Затрапер. - Еще не обед?
- Сэр, - сказала фрекен, - мы еще не повесили ленту.
Она встала, направилась к портрету и начала прикреплять к правому нижнему углу фото траурную ленту.
Медведь вскочил.
- Секундочку, фрекен Бок, - а вы уверены, что он умер?
- К сожалению, - ответила фрекен, - по сообщениям, полученным по тайным каналам.
- Кто умер? - заволновался Арчибальд.
- Великий сатирик Медведь!
- Разрешите узнать - от чего? - поинтересовался Виль.
Возмущению фрекен не было предела.
- Как вам не стыдно, Папандреу?! Три года в Университете! Неужели вы не знаете, от чего умирают великие русские писатели?!
- Неужели на дуэли?
- Он умер от белой горячки, - возвышенно произнес Доброво и воздел руки к небу: - Россия, что ты делаешь с сынами твоими?!
- Но он не пил, - возразил Виль, - какая белая горячка?
- Позор, - вскричала Бок, - три года в Университете - и не знать, что делают великие русские писатели. Мне стыдно, Папандреу!
- Пробел, - извинился Виль, - я много болел… работа в турецком ресторане.
- Это не извиняет, - сказал Доброво.
- Постеснялись бы хоть памяти ушедшего, - продолжала фрекен, - судьба вам подарила такой шанс - защищаться в день смерти писателя, это честь для любого.
- Кто ж мог знать, - сказал Виль, - разрешите посвятить мою работу памяти ушедшего.
Этот вопрос застиг комиссию несколько врасплох. Она долго совещалась. Доброво периодически кричал "Мать Россия" и вспоминал русско-турецкую войну, Штайнлих говорил, что в Лихтенштейне еще не знают, фрекён плакала. Наконец, слово предоставили сэру Затраперу. Он встал, высморкался.
- Леди и джентельмены, - произнес он, - прошу почтить память вставанием!
Зал поднялся.
Затраперу было за 90, он очень любил Медведя и, видимо, смерть сатирика отняла у него последние мозги.
- Сэр, - прошептала фрекен, - речь шла о посвящении.
- Слово предоставляется профессору Доброво, Киншаса, - сказал Затрапер и сел.
- Большинством голосов, - сказал Доброво, - комиссия постановила: - сначала защититесь, а там увидим. Возможно - и посвятить нечего.
- Правильно, - сказал Затрапер, обращаясь к Доброво, - сначала защитите - там посмотрим. Ну, начинайте.
- Побойтесь Бога, сэр Затрапер, - пробасил Доброво, - я уже защитился, я доктор, университет Киншасы.
- Серьезно? - удивился Арчибальд. - А зачем же мы тогда собрались?
- Дипломная работа, - напомнила фрекен, - студент Папандреу, "Сатира Виля Медведя"!
- Попрошу почтить память вставанием, - опять произнес сэр.
Вновь все загремели пюпитрами. Молчали. Наконец сели.
- Слово для защиты, - сказала фрекен Бок, - предоставляется дипломнику Назыму Папандреу. Пожалуйста, начинайте.
Виль молчал. Ему все вдруг обрыдло. Диплом. Университет. Писанина, провалы, успехи. Он чувствовал себя одиноким апельсином на черном дереве, в ноябре, в Тбилиси. Он видел такой. Виль смотрел на свой портрет в траурной кайме, в черной ленте, на оппонентов в черных костюмах и начал примерять их к этой кайме. Большего всего она подходила его киншасскому другу, "последнему убежищу". Упираясь бритой головой в раму, он говорил, явно о себе:
- Россия, что ты делаешь с сынами своими?!
Виль рассмеялся. Комиссия оторопела.
- Смеяться в такой день, - вскочила фрекен, - когда весь мир скорбит!
- В Лихтенштейне еще не знают, - уточнил семантик.
- Ржать в день скорби?! Ну, мать твою! - Доброво сжал огромные кулаки. Он явно двигался к мату.
Сэр Затрапер нетерпеливо посмотрел на часы.
- Начнет кто-нибудь, наконец, защиту или нет? Двенадцатый час. Фрекен Бок, давайте, что там у вас, Маяковский?
- Сэр, я ж защищалась, и по вас, сэр Затрапер.
- Так это ж когда было, милочка. Я помню ваше тело в тот период…
- Сегодня Папандреу, профессор, - перебила фрекен, - H…назым Папандреу.
- Давайте, Папандреу!
- Назым, поймите, - голос ее стал сладким, видимо, от воспоминаний сэра, - если профессор уйдет обедать - защита будет недействительной.
- А я уйду! - пропел Затрапер. - Ой, уйду! Ну, начинайте, - он повернулся к семантику, - начинайте, герр Лихтенштейн.
- Я Ш-штайнлих, - сказал семантик.
- А кто ж Лихтенштейн? - растерялся Затрапер и повернулся к Доброво.
- Г-государство, - напомнил Штайнлих.
- Д-да? И какая у вас там погода?
- Папандреу, - приказала фрекен, - начинайте, профессор устал, переходите к делу.
- Я помню ваше тело, - сказал Арчибальд, - и начисто забыл вашу фамилию.
- Б-бок, фрекен Бок.
Затрапер встал.
- Попрошу почтить память вставанием!
Все перетянулись, никто не поднялся.
- Можете садиться, - произнес Затрапер.
- "Сатира Виля Медведя", - торжественно произнесла фрекен, - дипломная работа господина Папандреу.
- У меня что-то странное с памятью, - сказал Затрапер, - теперь я помню вашу фамилию и не помню тела.
- Назым, родной мой, - фрекен чуть не плакала, - начинайте.
- Сначала снимите траурную ленту, - ответил Виль.
- С кого? - не понял Доброво.
- С вашего друга! Кого вы локтем, в тяжелую минуту!
- Мать-Россия, - Доброво перекрестился, - они издеваются и после смерти. Никогда! Вы слышите, никогда, басурманская рожа, - и, повернувшись к портрету, успокоил:
- Спи спокойно, дорогой товарищ!
- Я тебе посплю! - рявкнул Виль и бросился срывать ленту.
- Господа, - завопил Доброво, - отечество в опасности! - и грудью закрыл портрет. Медведь, как мог, отпихивал его.
- Караул! - вопил Доброво. - Погром! Армянская резня.
Оппоненты сгрудились вокруг.
- Руки прочь от Медведя, - визжала фрекен.
- Да подставьте ему ножку, - просил Доброво, - он же уже ленту срывает.
- Майн гот, - вопил Штайнлих, - в Лихтенштейне еще не знают, а он уже снимает, майн гот.
- Раз снимает - значит не умер, - сказал Затрапер.
- Вы гений, профессор, - Виль ухватился за ленту.
- Он умер, други, - басил Доброво.
- Умер - не умер - для меня он всегда жив! - завопила фрекен.
- Не понимаю, - Затрапер нервничал, - речь идет о ком? О Ленине?
- Почему, сэр? - фрекен не понимала.
- Только Ленин всегда жив, милочка, - Затрапер ущипнул ее.
- Ай! - взвизгула фрекен.
- Что вы делаете после защиты?
- Еду в Лихтенштейн, - сказал Штайнлих.
- Вас не спрашивают, - буркнул сэр.
Виль вовсю тянул ленту. Доброво уперся в стол президиума и не сдавался.
- Отечество в опасности! - вопил он. - Отпустите, убью! - и он замахнулся на Виля именными часами. - Дара не пожалею! Прочь от портрета, е… твою мать, - он, наконец, прорвался, к чему шел всю защиту.
- Заткнитесь, прибежище, - ответил Виль.
- Наглец-бей, - кричал Доброво, - если б он был жив, он бы вас задушил вот этими руками, - он вытянул свои длинные руки, блистали крахмальные манжеты, - вот этими вот! Которыми он написал "Дождь косой", "Плач России", "Снега"…
- Он не писал этого, мать, не писал.
- … и свой последний роман, "Кретины", который он посвятил мне!
- Врете, мать, "Кретинов" он посвятил женщине.
Штайнлих был потрясен.
- Молодой человек? Что вы несете? Ребенку известно, что он был педераст.
- Штайнлих, я вас сейчас!..
- Нет, я! - рявкнул Доброво.
Он опередил Виля и схватил Штайнлиха за лацканы:
- Если б Медведь был жив, он задушил бы вас вот этими самыми руками, - Доброво бросил семантика и вытянул свои руки, - это был Дон-Жуан! Каллиостро! Распутин! Вы не представляете, сколько он перееб баб!
- Пардон, что такое "перееб…"? - заинтересовалась фрекен.
- Вас это не касается, - отрезал Доброво, - он любил брюнеток, блондинок, шатенок. Он любил женщин Сибири, средней полосы, казачек Дона и Кубани, смуглых грузинок, дочерей Питера, румяных латышек взморья, зубастых эстонок, узбечек Бухары. Всегда он был в окружении красавиц, к нему слетались, его ждали у подъездов, у поездов, у трапов самолета. Мы с ним любили женщин повсюду - камни Петрограда, крыша мира Памир, стены Эрмитажа, кронштадский лед.
- Да, да, кронштадский лед, - мечтательно повторил Затрапер.
- В нем был огонь, мужская сила, детская нежность, гусарская удаль, гренадерский задор. Он выпивал бутылку шампанского и начинал… Я не знаю, сколько у него было женщин. Только со мной у него была тысяча, - вы слышите, лихтенштейнское чудо, - целая тысяча, если не больше. Что вы ухмыляетесь, бусурман?!!
- Мать, - сказал Виль, - мсье Медведь любил всего одну женщину, запомни это, мать!
- Попрошу не тыкать, - взревела "мать", - мы не в турецкой бане! Что вы знаете о русской душе, потомок Сулеймана?! Одна?!.. А Майя Пугайская? А Нелли Брэд? А Зельда Буго? Вы слыхали о них, наглец-бей?
- Нет, - честно признался Виль.
- Тогда ступайте на стамбульский рынок! Почем пучок кореандра?
- Запомните, мать, - Виль двинулся на Доброво, - господин Медведь любил одну женщину. Одну. Повторите!
- Позвольте, - недоумевал Штайнлих, - а как же граф Ульрих?! Как же Жако? - он повис на руке Виля. - Вы что, не знаете ничего о великом герцоге?!
- Ни слова, князь!
- Уму непостижимо, - "князь" разводил руками, - это был его любовник "пищевого" периода. Господа, это же всем известно.
- Не мне, - Виль пытался сбросить Штайнлиха с руки.
- Может, потому, что это было на уровне подсознания, - неизвестно у кого спрашивал Штайнлих, - когда суперэго… Фрекен Бок, вам-то это известно?
Фрекен молчала и густо краснела.
- У него была одна любовь, - гордо произнесла она, - всего одна!
И покраснела еще гуще.
- Мать, - начал Доброво, - если вы имеете ввиду Анну Иоановну…
- Я имею ввиду фрекен Бок, - произнесла фрекен Бок и достала фото прыщавого юноши, - вот наш сын…
- Пардон, мадам, - произнес Виль. - Я никогда с вами не спал…
- Мерзавец, - взревела фрекен, - еще не хватало!
- Откуда же дитя?!!
- Мужчины, вы смотрите! Скандал! Как он посмел?! Сравнивать себя с великим писателем. Я не в парандже. Я не из гарема, где вы развлекаетесь. Не смейте обо мне и мечтать!
- Кто мечтает? - заметил Виль.
- Варум? - спросил Штайнлих. - Мечтайте! На уровне подсознания - мечтайте!
- Запрещаю, - вопила фрекен, - даже на уровне подсознания! Я учила его три года, я знаю - он весь на уровне подсознания. Запрещаю!
- Подсознанию запретить нельзя, - ухмыльнулся Штайнлих.
- Бросьте ваши фрейдистские бредни, мать, - вступил Доброво, - во-первых, в России можно, а во-вторых…
- Но речь идет о турке!
- Я наполовину грек! - напомнил Виль.
- Речь идет о моем друге, Медведе Виле Ивановиче!
- Васильевиче, - поправил Виль.
- Вам мало моего друга, наглец-бей! Вы трогаете его отца! Сделайте из него еще Абрамыча! Господин Затрапер, - Доброво дрожал, - поносят славное имя! Разрешите заткнуть пасть?
- Вай? - спросил сэр. - Скоро обед?
- Речь идет о моем друге, сэр, господине Медведе - буйном таланте, диком нраве, необъятном просторе, а из него делают Кафку! У него была русская душа, профессор.
- Не думаю. У Кафки - русская душа? Спорно. Который час?
- Русская, русская, - подтверждала фрекен, - он называл меня "василек".
- Мадам, кто отбирает душу, - продолжал Штайнлих, - но согласитесь - в ней были подавлены сексуальные инстинкты…
- Я бы не сказала, - фрекен Бок опять залилась алым закатом.
- Подавлены, подавлены, - настаивал Штайнлих.
- С кем?! - взревел Доброво, - с Пугайской?! С Нелли Брэд?! Постыдитесь, мать! Это были богини. Нежные. Ноги до плеч. Кудрявые головы. Зовущие голоса. В глазах - Бискайский залив. Если б вы их увидели, мать - даже ваши инстинкты бы возродились.
- Я видел, видел, - успокоил Штайнлих.
- Ну и?!
- Не трогайте мои сексуальные инстинкты! - представитель Лихтенштейна перешел на дискант. - Они подавлены кем надо и как надо! Мы не в России и не в Турции. Они сублимируются на семантике, Сальвадоре Дали и пророщенных зернах! В то время, как у вашего Медведя сексуальная подавленность прорывалась необузданно и дико в сатирическом смехе, едкой иронии и сардоническом эксгибиционизме! Оргазм фразы, столь присущий его творчеству…