"Дневник" всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича (1904–1969) - выдающееся произведение польской литературы XX века. Гомбрович - и автор, и герой "Дневника": он сражается со своими личными проблемами как с проблемами мировыми; он - философствующее Ego, определяющее свое место среди других "я"; он - погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.
Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению "принципам" (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?
"Дневник" В. Гомбровича - настольная книга европейского интеллигента. Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.
Это первое издание "Дневника" на русском языке.
Содержание:
Мариуш Вильк - Урок Гомбровича - (страницы дневника) 1
ДНЕВНИК 4
Вступительное слово 4
Приложение 181
Войцех Карпинский - Голос Гомбровича 187
Указатель имен к Дневнику 191
Примечания 198
Мариуш Вильк
Урок Гомбровича
(страницы дневника)
15 апреля
Пару месяцев назад мой российский издатель - Иван Лимбах - сказал, что вскоре в его издательстве выйдет "Дневник" Витольда Гомбровича, и предложил мне написать предисловие. Мог ли я мечтать в 1979 году, когда готовил магистерскую работу о запрещенном пэнээровской цензурой гомбровичевском дневнике, что когда-нибудь буду вводить российского читателя в это произведение? И что я, влюбленный в русскую глубинку, буду заниматься этим в своем деревянном доме над Онежским озером в полувымершей деревне Конда Бережная? Да-а, бывают "стечения обстоятельств", говорил автор "Порнографии", настолько поразительные, что он сам не осмелился бы ввернуть нечто подобное в свои романы.
Поначалу предложение Лимбаха прозвучало для меня как вызов: я! - о Гомбровиче!! - русским!!! Но чем больше я думал над этим предложением, тем меньше во мне оставалось сомнений. Потому что с его "Дневником" я знаком уже много лет, не раз его перечитывал и всегда находил что-то новое. Впервые я столкнулся с этим необычайным произведением, когда был бунтующим подростком, и как знать, может, именно своим бунтарским духом Гомбрович покорил меня. Мне подсунул его Быня Л., мой партнер по покеру, которым я тогда (порвав связь с родительским домом) зарабатывал на жизнь, и меня сразу захватил резкий азарт гомбровичевской игры с миром. В студенческо-диссидентские времена, когда в моду вошли коллективные протесты и громкие заявления, я прочел в "Дневнике", что совсем не важно, кем быть - коммунистом или антикоммунистом - важно просто быть. Поэтому в магистерской диссертации я занялся Формой: меня увлекла концепция человека, творимого другими людьми, которую я поместил в контекст главных течений философии XX века, и, в соответствии с максимой Гомбровича "чем мудрёнее, тем глупее", сдал магистерский экзамен на "отлично". Вскоре появилась "Солидарность", и я смог воочию убедиться, как масса творит человека. Поддавшись властвовавшим тогда над людьми эмоциям, я в течение долгого времени обходился без "Дневника": времена коллективных восторгов не способствуют чтению Гомбровича. Вернулся к нему я только за границей, то есть в России, которая со временем стала моим вторым домом - как Аргентина для автора "Транс-Атлантика", - и, глядя отсюда на то, что происходило в Польше, я в полной мере смог оценить искусство Гомбровича разрушать дутые польские величины… Впрочем, со временем я все больше внимания стал обращать на те места в "Дневнике", которые говорили об одиночестве, страдании и смерти.
С каждым очередным прочтением я замечал, что наши пути с учителем моей молодости все больше расходятся. Сначала меня раздражало его восхищение незрелостью, но это я отношу на счет своей зелености, которая преждевременно хотела созреть; сегодня же, видя банкротство зрелости, я с удовольствием возвращаюсь в детство. Однако позже наметились между нами более существенные разногласия. Мне, например, лучше на природе, чем в "межчеловеческом костеле", а Гомбровичу - наоборот. В знаменитой сцене встречи с коровой он заметил, что ему не по себе, когда природа окружает его и вроде как подглядывает за ним. Непонятно для меня было и то, что можно было прожить двадцать четыре года в Аргентине и совершенно не заметить культуру Других, и если даже индеец появился в "Дневнике" - со слегка скошенным взглядом и по-индейски сутулый, с иссиня-черными волосами, с оливково-охристой кожей и губами цвета помидора, - то это был индеец всего на сколько-то там процентов. Продолжительное время я прожил среди саамов, держась в сторонке от Европы, и в конце концов меня стал раздражать этот europeo Гомбрович. Со временем я стал отходить от своего учителя, выбрав собственный путь, но одно могу сказать наверняка: его "Дневник" до сих пор остается для меня образцом жанра и образцом отличного польского. Соглашусь с Войцехом Карпинским , что это самое важное произведение польской прозы за всю ее историю.
Надеюсь, вы смогли понять мои сомнения… Действительно, как в коротком тексте рассказать о длинном, растянувшемся на почти сорок лет пути общения с этим произведением, о пути, изобиловавшем поворотами и зигзагами? Но к чему сетования, Лимбах ждет, времени все меньше, пора запрягать. Руководствуясь мыслью самого Гомбровича, который советовал никогда не писать ни об авторе, ни о его произведении, а только о себе самом после встречи с автором или произведением, я решил привезти в Россию его "Дневник" на бричке собственного дневника.
30 апреля
Благодарение Всевышнему за то, что вызволил меня из Польши…
Гомбрович
Вознося благодарение Всевышнему за то, что Он вызволил его из Польши, автор "Фердыдурке" благодарил тем самым судьбу за приглашение на первый рейс "Хроброго" из Гдыни в Аргентину. В Буэнос-Айрес он прибыл 21 августа 1939 года. Через два дня в Москве будет подписан пакт Молотова-Риббентропа, а тут и до войны рукой подать… Гомбрович остался в Аргентине и прожил там двадцать четыре года.
Однако "вызволение" Витольда Гомбровича из Польши началось гораздо раньше, а именно в 1920 году, во время войны с Советами. Ему тогда как раз исполнилось шестнадцать лет. Узнав, что большевики приближаются к Варшаве, большинство его ровесников записались добровольцами на фронт, а Гомбрович - нет! Потом он объяснял это нежеланием впрягаться в воинскую лямку: якобы уже тогда он знал, что муштра и казармы не для него, что он создан для другого, более высокого призвания. Он отказался от общей борьбы с врагом как раз в то время, когда молодые девушки спрашивали парней на улицах, почему они не сражаются, а Родина-мать с плакатов тыкала в него перстом, так что и эти девушки, и эти указательные пальцы привели к тому, что Итек-подросток вдруг почувствовал себя на обочине, отчужденным, не таким, как все. Короче, в том достопамятном году варшавской битвы начался разлад Витольда Гомбровича с народом, заставивший его искать собственные пути. "Патриотизм без готовности пожертвовать жизнью за отчизну, - вспоминал он через много лет 1920-й год, - был для меня пустым звуком. Поскольку такой готовности во мне не было, я должен был сделать выводы". Вот так и сцепился он с Польшей.
Он восстал против анахроничной и напыщенной Польши, страны семейных гербов, титулов и сабель на стенах, против Польши Сенкевичей, Бозевичей и целующих ручки ясновельможных панов, против страны тужурок, жакетов и стоячих воротничков, гетр и брюк в полосочку, против Отчизны, носимой на груди точно латы Дон Кихота, словом - против той формы польскости, которая закостенела сама в себе за долгие годы неволи. После борьбы с Россией и Германией, - говорил он, - нас ждет бой с Польшей, потому что пока мы воевали с чужеземным насилием, мы успели попасть в рабство национального самовоспевания. А поскольку внутренние оковы лучше видны со стороны, то ничего удивительного, что бой Гомбровича с Польшей разгорелся в Аргентине.
Поначалу практически повторилась ситуация 1920 года. Из Аргентины "Хробры" направился в Англию, а на нем Страшевич и другие поляки - чтобы сражаться за Польшу, а Гомбрович в последнюю минуту сошел с борта корабля и остался в Аргентине. Потом он описал это в "Транс-Атлантике", чтобы устами героя, которого тоже звали Витольдом Гомбровичем, произнести филиппику, которую кое-кто относит к наиболее скандальным пассажам за всю историю польской литературы. Это было одно длинное поношение, брошенное в спину Соотечественникам, которые возвращались к своему Народу. Позже он объяснял (как в предисловии к польскому изданию, так и в "Дневнике"), что это была вроде как фантазия, но ведь известно (а впрочем, он и сам об этом писал), что вымысел в гораздо большей степени, чем правда, позволяет автору быть искренним. Так или иначе, но в "Дневнике" он будет выступать от собственного имени, в романе же он мог говорить только устами вымышленного героя, пусть и под именем Гомбрович.
Иначе говоря, этим гротескным пассажем Гомбрович сопроводил свое "дезертирство" и одновременно расчистил поле битвы за свою независимость. Сначала он внезапно выстрелил из крупного калибра "Транс-Атлантика", очистив ближние подступы, а потом годами вел в "Дневнике" баталию с поляками за человека - в себе. В этой баталии помогал ему Ежи Гедройц, не только тем, что предоставлял страницы "Культуры", но и вдохновляя его на ведение дневника - ведь это лучший из жанров для такого рода борьбы. Витольд Гомбрович публиковал "Дневник" в "Культуре" с мая 1953-го до самой смерти.
Польша представляла для Гомбровича немалое затруднение, это видно по количеству написанного о ней в "Дневнике". С одной стороны, он клял ее на чем свет стоит, а с другой - жить без нее не мог и потому вечно о ней говорил. Один из фельетонистов (псевдоним "Кисель") даже попенял ему, что его писания - повторение одной темы - "Польша и я". Другому отношение Гомбровича к Польше напомнило супружество, когда разойтись нельзя, а любовь уже невозможна. Да он и сам писал: "Поляк по натуре своей является поляком. А значит, чем больше поляк будет самим собой, тем больше он будет поляком. Если Польша не позволяет ему свободно мыслить и чувствовать, это значит, что Польша не позволяет ему вполне быть самим собой, то есть вполне быть поляком". И это ничуть не софистика, это - прекрасно сформулированная квинтэссенция польскости! Шляхетский анархизм. Золотая польская вольница! Из чего следует, что поляком можно быть только вдали от Польши.
Однако если это и был анархизм, то не политический, не liberum veto, а крайнее выражение духовного анархизма, ожесточенная борьба за свой, независимый ум. Потому что превыше всего Гомбрович ценил свободу духа, всю жизнь избегал он любых форм, которые его угнетали, давили на него, в том числе - и гнета Польши. (Кстати, об угнетении: один из его аргентинских приятелей, Хорхе Ди Паола, как-то пошутил, что две книги произвели на него неизгладимое впечатление: первая - букварь, из которого он узнал, что мама месит (по-испански: гнетет, давит) тесто, а вторая - "Фердыдурке", которая доказала ему, что тесто угнетает маму). Состояние сознания угнетаемого Польшей автор "Дневника" определил термином "судорожного патриотизма". Те, кому он присущ, живут прошлым, а не настоящим, торжественно отмечают национальные годовщины, оказывая при этом давление друг на друга. А поскольку это болезнь стадная, то лучше держаться подальше.
Суть в том, что, борясь с Польшей, Гомбрович продолжал оставаться поляком до мозга костей. Более того, своим польским он прославил Польшу больше, чем другой судорожный патриот. Потому что Гомбрович любил Польшу любовью, что называется, до гробовой доски. И поэтому так берет за душу берлинский фрагмент "Дневника" о запахах в парке Тиргартен: "…какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то, не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть".
* * *
Гомбрович часто повторял, что его истинной отчизной, местом постоянного проживания является сфера "между". И этих сфер он называл множество: между королевским двором и парубком, между реальностью и нереальностью, между незрелостью и зрелостью, между Польшей и Аргентиной. Живя в Южной Америке, он смотрел на Польшу как в подзорную трубу и видел ее лишь в самых общих очертаниях. И хотя из такой дали детали трудноразличимы, но именно такой взгляд и интересен… Детали не отвлекают от главного.
Рассматриваемая вблизи, Польша полна хлама и фразеологии, ум в этом хламе утопает. Интеллектуальная жизнь проходит там в кружках взаимного восхищения и состоит в мордовании кого-нибудь из вражьего стана. Интересно, что бы он сказал сегодня, наблюдая происходящее в Польше. Думаю, что могу догадаться, потому что я сам вот уже двадцать лет наблюдаю за Польшей из российской дали. Кто-то когда-то сказал, что Россия - это большая опера. Польша слишком часто оказывается опереткой. Думаю, что автор "Оперетки" согласился бы.
Витольд Гомбрович решил жить подальше от Польши, потому что только тогда можно найти отчизну в себе.
3 мая
Который уж раз смотрю из окна своего кабинета над Онего на таяние льда и каждый раз вижу новую картину. Передо мной разворачивается мистерия преображения мертвой природы в водную стихию. Представьте пустое пространство до самого горизонта, белое поле, скованное льдом и заваленное снегом, глухое и неподвижное в течение многих месяцев, никаких следов жизни, никаких шевелений, вообще ничего. Лишь ветер иногда свернет плюмаж из белой пыли, немножко помашет им и погонит дальше. Даже солнце не в состоянии оживить этот ландшафт, зимой оно само едва дышит и самое большее, на что оно способно, выглянуть из-за горизонта, как из окопа, и брызнуть желтой струйкой на лед. Только в апреле, когда тени вытягиваются, лед разбухает и чернеет. Верный знак, что вскорости грядет чудо.
Онежское чудо зависит от многих факторов. Прежде всего - от погоды и льда. Одно дело, когда лед тает на солнце, и совсем другое - морось: ветер его торосит, туман пожирает, волна напластывает. Иногда глазом моргнуть не успеешь, и нет его, а другой раз - кончает свое существование в черных льдинах, иногда паром улетает, иногда шугой исчезнет, а то блещет на валунах, покрытых им словно глазурью, хоть в воде его уже нет… Все это сопровождается звуками - то гулом каким, а то лопаньем или треском, грохотом, сопеньем, скрежетом, хрустом. И все приходит в движенье! Все, что до сих пор было прочным, недвижимым и вроде как мертвым, наконец оживает - вон трещины пошли, а тут - полынья образовалась, там горизонт встает на дыбы, а в другом месте проваливается куда-то, будто пейзаж раскололся, и всё завертелось. А надо всем этим чайки нарезают от безумной радости безумные зигзаги.
Еще вчера в раме окна был натюрморт в буквальном смысле, за ночь порывистый север выдул остатки льдин и шуги из Большого Залива, а сегодня сижу за столом, за которым всё это пишу, и меня как будто качает, я как будто плыву. Вместе со мною колышутся стены, печка, сундук, шкаф и книги на полках, по бревенчатому потолку бегают отбрасываемые зыбью солнечные зайчики, и, отражаясь от поверхности зеленого чая, искрятся в китайской чашке серо-розовой глины.
Через открытую дверь кабинета видно Мартушу: качается на качелях и что-то лопочет маме. Вот так и будем мы качаться вместе, каждый раз, когда ты будешь это перечитывать: кач-кач, кач-кач, кач-кач.
11 мая
Спасибо Тебе, Боже, за "Дневник"…
Гомбрович
"Дневник" давал Гомбровичу независимость. Он мог комментировать в нем себя сколько душе угодно, превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью и режиссера. Мог вести битву со всем миром за свою исключительность. Словом, мог играть.
Заметьте, благодарение Богу за "Дневник" - тоже своего рода игра, потому что Гомбрович проводил линию раздела между верующими, все равно в кого - в Бога или в Коммунизм (я бы тут добавил еще пару конфессий - в Маммону или в Демократию), и неверующими, то есть теми, кто не верит даже в собственное неверие. К последним он причислял себя.
"Дневник" помог ему обрести свободу "плетения сюжетов, точь-в-точь как выбираешь тропинку в лесу, не зная, ни куда она тебя заведет, ни что тебя ждет" - то есть ту особенность литературы, которую Гомбрович ценил больше всего. Никакой другой литературный жанр не дает ее в такой степени. Роман, рассказ или пьеса - ибо этими формами (кроме дневниковой) он занимался - навязывают внутреннюю логику повествования, сцены, персонажей, понятий; картины складываются в определенный шифр и требуют дополнения, диктуют остальное. Дневник же дает свободу: сегодня пишешь об этом, завтра о том, послезавтра о сём; вчера ты был серьезен, сегодня строишь рожи читателю, а на следующий день выворачиваешь наизнанку то, о чем говорил позавчера. Лишь даты намечают ритм дневника: течение дней - корень повествования, а все остальное вертится на оси времени, как куски мяса на вертеле. Время и существо ведущего дневник - основа жанра.
В случае Гомбровича мы имеем дело с нетипичным дневником. Вместо того, чтобы датировать записи в соответствии с линейной хронологией, автор постоянно повторяет названия дней недели, будто хочет показать, что неважно, когда появилась запись (кого это сегодня волнует, кроме биографов писателя?), в середине января или в начале февраля имел место знаменитый эпизод с жуками на песке? Но, с другой стороны, он признается, что его чувствительность к календарю растет и что он предается бухгалтерии дат, поскольку жизнь протекает через даты, как вода сквозь пальцы, а хотелось бы после себя оставить хоть какие-то следы. Личность ведущего дневник тоже не вполне ясна: иногда автор выступает в третьем лице единственного числа, что якобы, как считает Гомбрович, позволяет быть более искренним (и одновременно сближает его "Дневник" с его романами, героя которых тоже зовут Витольд Гомбрович), но в разговорах с Домиником де Ру он добавил, что как писатель он ничего не боится больше, чем искренности, потому что только "искусственность дает возможность художнику приблизиться к постыдным истинам". Напрасно поэтому искать в его "Дневнике" исповедальности или зарисовок повседневности. Его "Дневник" - рисковая игра с читателем. Игра, в основе которой блеф.