Гомбрович задавался вопросом, для кого он пишет этот "Дневник"? Если для себя, то почему отдает его в печать, а если для читателя, то почему делает вид, что разговаривает сам с собой? Эта двузначность давала ему козыри: играя собственным "я", он мог обыграть своего визави, читателя. Во вторник он надевал маску философа, чтобы в пятницу сорвать ее, представ шляхтичем; в среду выступал как представитель европейского авангарда, чтобы в субботу поставить под вопрос авангард с позиций польского крестьянина; в воскресенье он разражался плебейской тирадой, а в понедельник возвращался к роли шляхтича, и так далее, и так далее, и всё вокруг Витольда. Это была им самим найденная стратегия: "Вводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя отступать еще глубже в себя". В жизни он вел ту же игру с интеллектуалами, выдавая себя за аристократа, аристократам представлялся филистером, аргентинскую провинцию дразнил Парижем, а парижский бомонд - провинциальной придурковатостью… Он не хотел, чтобы другие играли им. Предпочитал сам разыгрывать действо. И для этого использовал дневник.
Лишив "Дневник" исповедальности и отказавшись от документирования своей жизни (как ее повседневного течения так и душевных глубин…), Гомбрович превратил его в инструмент созидания себя самого, то есть - в способ формирования себя на глазах других. Я "не такой", - объяснял он Доминику де Ру, - но я "таким хочу быть для вас". При этом данный инструмент работал и в другую сторону. Появляясь на страницах "Культуры", дневник ваял своего автора. Да что там ваял, он просто стал его образом жизни.
Вот эта-то обратная связь между автором и его дневником и поразила меня больше всего, когда я писал магистерскую работу. Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что годы спустя и мой дневник будет опубликован на страницах всё той же "Культуры"…
19 мая
…а за окном весна бушует! В мгновение ока кустарник покрылся бледно-зеленой пылью; издалека это выглядит как туман; зелень прёт к небу с такой силой, что черные гряды, которые я еще вечером копал в огороде, утром уже зеленеют, а из-под земли то тут, то там ростки тополя выстреливают так быстро, что не успеваю их выдергивать. Едва березы успели почками своими одурманить воздух, как уже листками к солнцу тянутся; липкие тополевые кожурки липнут к ногам, а любисток, ревень, крапиву и щавель уже можно есть.
Эх, весенние салаты на завтрак. Ешь будто солнечный свет в зеленых волокнах. И жаль мне становится Гомбровича, когда читаю, что каждый день у него на завтрак было два яйца: по нечетным дням - в мешочек, а по четным - вкрутую.
22 мая
Гомбрович демонстративно начал свой "Дневник" многократно повторенным "я". Позже он пояснил, что поставил это "я" к книжному изданию (вместо предисловия) как вызов тенденциям, которые доминировали в то время: Церковь боролась с "я" за аморальность, наука - за противоречие с объективизмом, а другие течения эпохи - за антисоциальность, эгоизм и эгоцентризм. Поэтому можно сказать, что он как знамя поднял это "я" наперекор модам и трендам и двинулся с ним в смертельный бой с Формой.
Форма стала наваждением для Гомбровича. Он видел ее везде, не только в межчеловеческой сфере, где человек формирует человека, а точнее - где человек натягивает "морду" на человека, но и в космическом пространстве (речь идет о нашем восприятии мира), где каждая форма требует закругления. В разговоре с Домиником де Ру он называл это "императивом формы", акцентируя двойственное отношение человека к форме: ты или субъект формы, создаешь ее и навязываешь другим, или под напором извне (людей ли, культуры ли) позволяешь, чтобы твоя форма подверглась деформации, и тогда ты становишься объектом формы. Форма присутствует абсолютно во всём: достаточно чуть-чуть сменить тон голоса, и ты уже не в состоянии сказать определенные вещи, подумать, и даже почувствовать… Единственный эффективный метод борьбы с формой - дистанция по отношению к ней, например, путем ее пародирования. Дистанция делает форму более заметной и не позволяет слиться с нею; имея форму перед глазами, ты постоянно осознаешь свое "я". Или того "кого-то", кто дистанцируется.
В романах и пьесах Гомбрович показывал разные способы деформирования человека формой, начиная с дрессировки дома и в школе и кончая соборными обрядами и ритуалами, "Дневник" же дал ему возможность создать собственную форму и навязать ее другим. В том числе и тебе, дорогой читатель, пока ты не поймешь, что эта гомбровичевская форма стала и для него ловушкой. Он сам признался в этом, сетуя под конец жизни, что так долго воевал с формой, что превратился в "писателя формы", и не успел оглянуться, как стал служить Гомбровичу, которого до сих пор сам навязывал другим. Труднее всего бороться с собственной скорлупой. Можно надевать маски, гримасничать и противопоставлять себя всем, строя очередные "рожи" перед зеркалом дневника или завсегдатаями кафе, все равно в конце концов будешь биться головой о стену… Под этим "я" ничего нет! Есть только боль, а после - пустота.
* * *
В этом главная дилемма Гомбровича и тот поворотный пункт, на котором наши пути разошлись. Я тогда уже несколько лет как жил на Соловках, ежедневно имея перед взором своим православный монастырь, читал протопопа Аввакума и "Упанишады", а когда после долгого перерыва заглянул в Гомбровича, меня сразу взволновало то, чего я прежде не замечал, - нигилизм! "Потому что, когда не за что больше зацепиться, - писал он в "Дневнике", - человек может зацепиться за себя…" Так, значит, это "я" было вовсе не знаменем, а соломинкой, за которую хватается утопающий? И тогда я увидел Гомбровича как того (говоря его словами) паучка, который, добродушно свисая на собственной ниточке, хочет сдвинуть громадину Земли и толкнуть ее на новые орбиты.
Различие между западным ничто и восточной пустотой не раз описывалось в соответствии с принципом "чем мудрёнее, тем глупее", а потому - не буду умничать. Тем более, что это скорее вопрос практики медитации, чем практики расщепления волоса на четыре части… Одно лишь скажу, что Гомбрович и здесь встал "между", потому что если в него вчитаться, то легко можно заметить, что его форма имеет что-то от индийской майи, не говоря уже о русской "бляди" из знаменитой фразы протопопа Аввакума: "Дитя, али не разумеешь, яко вся внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тля, и погуба". "Блядь" здесь означает не женщину легкого поведения, а иллюзию. Вот почему "я" Гомбровича я помещаю между "ego" и "блядью", что в итоге на то же и выходит! Вот только вопрос: кто этот "кто-то", кто создал Гомбровича и так долго навязывал его другим, что в конце концов стал ему служить? Возможно, ответ следует поискать в "Дневнике". Я до сих пор его не нашел… Может, у вас получится.
26 мая
Пора прощаться с Гомбровичем, как раз черемуха зацвела в Заонежье, и самое время картошку сажать. Воздух такой, что голова кругом идет, и с каждым вздохом все сильнее дурманит. Лещ пошел на нерест.
Утром я перелистал воспоминания Риты, жены Гомбровича, и подумал, что главным образом за нее он должен возносить благодарение Всевышнему! Такой подарок судьбы не каждому выпадает на старости лет. Рита в подробностях описала их совместную жизнь в Вансе, на юге Франции. Это были последние годы Гомбровича.
Его "Дневник" того периода лаконичен. Первая запись о Вансе появляется только через год после того, как он там обосновался… Видно, что старый писатель уже не успевал за жизнью. Был больным и разочарованным; что с того, говорил он, что под конец жизни пришли и слава и деньги, если ими нельзя воспользоваться. Еще он написал пасквиль о Данте, за что его Унгаретти смешал с грязью, еще сам себе дал интервью для "Ди Вельт", в котором сказал, что чтение - занятие не менее творческое, чем писательство, еще вступил в перепалку с тем и с другим, присовокупив едкие слова о поляках; "свинка свинке лижет спинку", получил премию Форментор, дразня, показал язык, но во всем этом было больше апатии, чем прежнего задора. В конце концов он сам признался: "Не знаю, что писать".
Рита вспоминала, да и сам Гомбрович где-то об этом говорил, что зрело в нем что-то новое, не совсем понятно - что. Это должно было вылиться, в соответствии с духом времени, во что-то короткое; не роман, потому что роман - это слишком длинно, но и не пьесу, потому что пьеса - это вопрос техники; речь шла скорее о чем-то близком музыке, когда можно шлифовать форму, как Бетховен в четырнадцатом квартете опус 131, таком простом и таком трудном, и должно это было быть столкновением человека с болью, только два персонажа - человек и муха, испытывающая страдания. К сожалению, не успел написать, умер.
Боль, страдание - в этом не было розыгрыша. Это были темы, к которым Гомбрович относился со всей серьезностью. "Боль возвращает к реальности, - писал он, - реальный человек - это человек, у которого что-то болит". Таких признаний в "Дневнике" много. И каждый раз, как только читатель натыкается на них, он чувствует перемену в тоне. Появляется тревожная нота. При этом речь не только о боли человека, но и о боли животного, о боли растения. Поэтому, даже если бы он уверовал в Бога, католицизм был бы для него пренебрежением к боли всякой твари, кроме человека. Но Гомбрович не был верующим, а никакая философия не нашла до сих пор утешения боли. Да и нашла бы - что толку: достаточно зубу заболеть, чтобы у вас отпала всякая охота философствовать.
Вот почему боль - основа реальности. У меня болит, значит, я существую. Пока еще существую…
* * *
Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на балконе виллы "Александрина" в центре Ванса и смотрит в бинокль на террасу кафе "Селект", в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.
ДНЕВНИК
Вступительное слово
Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страницах "Культуры", - дополненные пока еще не публиковавшимися фрагментами. Кое-что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Может быть, когда-нибудь… Позже.
Этот дневник - довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет; предпочитаю, чтобы было не слишком вылизано.
Две статьи тех лет помещены в конце книги потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни.
Витольд Гомбрович
1953
[1]
Понедельник
Я.
Вторник
Я.
Среда
Я.
Четверг
Я.
Пятница
Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номеров "Ведомостей" и "Жича", кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти польские газеты как роман о ком-то хорошо и близко знакомом, но внезапно уехавшем, скажем, в Австралию и живущем там жизнью, полной удивительных приключений… которые уже настолько нереальны, что, кажется, речь идет о ком-то другом и новом, очень слабо напоминающем нашего старого знакомого. Дух времени столь силен на этих страницах, что в нас пробуждается жажда непосредственности, жажда жизни и, пусть несовершенной, но реализации. Однако изображенная здесь жизнь как будто за стеклом - так она удалена - всё как бы уже не наше, всё видится как будто из окна поезда.
О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет - всё это или эхо пятнадцатилетней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса - само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действительно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколько добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стояли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: "Смягчение наших нравов явилось результатом нашего ослабления".
Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь резко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь… В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая действительность с кляпом во рту.
Четверг
Краков. Статуи и дворцы, кажущиеся им столь прекрасными, для нас, итальянцев, не представляют значительной ценности.
Галеаццо Чиано. Дневник
Статья Лехоня "Польская литература и литература в Польше" в "Ведомостях".
Насколько его слова могут быть искренни? Еще раз (ах, в который уже раз!) доказывается, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литературами, что мы равны им, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее говорит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью-Йорке для тамошних поляков):
"Наши ученые-словесники из-за того, что они заняты преимущественно только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей литературы достойное ее место среди других, найти мировой уровень для наших шедевров… Только великий поэт, мастер своего родного языка… мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, равным самым великим в мире, убедить их, что эта поэзия, выкованная из металла той же самой высокой пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шекспира".
И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, - другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был "столь велик", но был выше поставлен, потому он и выше.
Но довольно об этом. Меня больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон "ссылался на Мицкевича", усталая мысль моя извлекает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала или Дембицкий, демонстрировали urbi et orbi, что мы не лаптем щи хлебаем, поскольку "Томас Манн счел "Небожественную" великим произведением или "Камо грядеши" было переведено на все языки". Таким вот сахарком мы давно подбадриваем себя, подслащивая жизнь. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда народ, как кормленный сахаром конь, цапнет зубами сладкую руку лехоней.
Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю - "в определенной мере", поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и, естественно, в том, что касается "конструктивности" - это выступление конструктивно и на сто процентов позитивно.