Я не обольщаюсь этими похвалами. Но слова признания, какими меня одарил г-н Врага, имеют в моих глазах цену золота, поскольку исходят от противника, противника, умеющего быть элегантным, беспристрастным и способного пренебречь преимуществами, проистекающими из факта, что тот читатель, который не знает моих произведений, был бы не в состоянии обнаружить его возможные передержки (в интересах защиты идеалов) и фальшь (в интересах защиты поруганных святынь).
Надо брать пример с такого достойного публициста! Вот я и беру.
Вторник
Речь, произнесенная перед публикой на банкете в гостеприимном доме гг. X., на исходе A. D. 1953.
Когда подходят праздники, вы любите подлить слезу в клумбу воспоминаний, сентиментально вздыхая о покинутых родных местах. Не будьте смешными и слащавыми! Научитесь нести собственное предназначение. Перестаньте умиленно воспевать красоты Груйца, Пиотркова или Билгорая. Знайте, что наша родина - это не Груец и не Скерневице и даже не вся та страна, и пусть кровь прильет к вашим щекам румянцем силы от мысли, что родина - это вы сами! Что с того, что вас нет сейчас в Гродно, Кутно или в Едлиньске? Разве может человек пребывать где-то вне себя? Вы у себя, даже если вы находитесь в Аргентине или в Канаде, потому что родина - это не место на карте, а живое существо человека.
А потому перестаньте пестовать в себе набожные иллюзии и искусственные сантименты. Нет, мы никогда не были счастливы в Польше. Тамошние сосны, березы и ивы - это, по сути, просто деревья, нагонявшие на вас необоримую зевоту, когда от нечего делать вы глядели в окно и видели их каждое утро. Неправда, что Груец - нечто большее, чем страшная провинциальная дыра, в которой некогда горе мыкала ваша серая экзистенция. Нет, это ложь: Радом никогда не был поэмой, даже при восходе солнца! Тамошние цветы вовсе не чудесные и незабываемые; нищета, грязь, болезни, скука и ложь - вот что окружало вас тогда, как воющие в сумерках псы глухих польских деревень.
Прекратите, говорю я вам, хныкать. Не забывайте, что, пока вы жили в Польше, никто из вас Польшей не восхищался, потому что она была для вас повседневностью. Сегодня же вы больше не живете в Польше, зато Польша еще глубже пустила в вас корни - та Польша, которую следует определить как самую глубокую вашу человечность, выработанную трудом поколений. Знайте, что родина возникает везде, где взгляд юноши открывает свое предназначение в глазах девушки. Когда на ваших устах проявляются гнев или восхищение, когда кулак метит в подлость, когда слово мудреца или песнь Бетховена жжет вам душу, уводя ее в неземные сферы, тогда вне зависимости от того, на Аляске вы или на экваторе, рождается отчизна. Но на Саксонской площади в Варшаве, на краковском Рынке вы останетесь бездомными бродягами, приживальщиками без места жительства и безнадежно примитивными странствующими грошовыми поденщиками, если позволите тривиальности убить в вас прекрасное.
Прискорбно, что вы не столь благородны и преисполнены духа, чтобы открыть патетический смысл ваших скитаний.
Но не теряйте надежды. В этой борьбе за глубинный смысл жизни и ее красоту вы не одиноки. К счастью, с вами рядом польское искусство, которое сегодня стало чем-то более истинным и важным, чем лишенные власти бездомные министерства и конторы. Это искусство и научит вас глубине, его бич - суровый и добрый одновременно - упадет на вас со свистом сразу, как только вы начнете расклеиваться, становиться размазнями и плаксами. Оно, искусство, откроет вам глаза на яркую красоту современности, на величие вашей задачи, и слишком провинциальное чувство сменится чувством новым, достойным мира, достойным тех горизонтов, которые открываются сегодня перед вами. Оно вернет вам способность летать, вернет вам силу, чтобы потом о вас нельзя было сказать словами Шекспира:
Беда посредственности, если жизнь бросает
Ее меж двух сражающихся станов!
1954
[7]
Пятница
Я появился на танцевальном вечере (это было на Новый год) в 2 часа ночи, неся в себе, кроме индейки, много водки и вина. Я договорился встретиться здесь со знакомыми - но их не было, - вот и ходил я по разным залам - сел в садике, где неожиданно публика разбилась на пары и начала танцевать.
Это произошло из-за музыки, которой, однако, с моего места почти не было слышно и которая доходила до меня лишь глухим отзвуком ударных или несколькими тонами задорной мелодии, пропадающей после первых признаков существования. А неземному призыву звучавших фрагментов, всегда возникающих в строгой последовательности, всегда сосредоточенных вокруг какой-то недоступной для меня фразы, здесь соответствовал такой забавный ритм тел, и такой резкий, потешный, до упаду расплясавшийся - к тому же более ощутимый, более реальный, чем та далекая аллюзия, - что, казалось, не музыка вызывает танец, а танец - музыку. Складывалось явное впечатление, что ритм здесь, внизу, слишком назойливый, выдирал там, наверху, очертания подтверждающего звука.
Но что за танец! Танец животов, танец развеселившихся лысин, танец увядших лиц, танец отмечавшей праздник утомленной трудом будничности, танец серости и бесформенности. Это не значит, что публика была хуже какой-то другой, но были это преимущественно пожилые люди и, в конце концов, обычные люди вместе со своей неизбежной нищетой - и эта нищета бесстыдным образом кичилась собой в конвульсиях, которые, будучи лишены музыки, выглядели чем-то оскорбительно-бессовестным, поразительно языческим и дико развязным… Казалось, они решили силой завоевать и присвоить Красоту, Шутку, Элегантность, Веселье, и вот, пустив в пляс все свои пороки и всю свою обыденность, они вместе создавали расплясавшуюся, развеселившуюся форму… на которую они и права-то не имели, которая, в сущности, была узурпацией. Но их безумное, доходящее до максимального напряжения желание очаровывать неожиданно выдирало из мелодии признаки жизни, те несколько счастливых тонов, которые, нисходя на танец, озаряли его светом в течение одного мгновенья, - после чего снова наступало дикое, темное, глухое, безбожное трение друг о друга трясущихся, самих собой охваченных тел.
А стало быть, танец создавал музыку, танец силой брал мелодию, причем делал это вопреки своему несовершенству! Эта мысль глубоко меня взволновала - поскольку изо всех мыслей в мире именно она была для нас сегодня самой важной, самой близкой. К идее - что танец создает музыку - человечество шло по всем своим путям, она стала вдохновением и концом моего времени, к ней и я шел по спирали, все теснее и теснее смыкая круги. Но в тот момент, когда я ею овладел, я был уничтожен, поскольку понял, что обрел эту мысль лишь ради ее пафоса!
Четверг
Летит птица. Одновременно залаяла собака.
Вместо того чтобы сказать: "Птица летает, собака лает", - я умышленно сказал: "Собака летает, птица лает".
Что в этих предложениях сильнее - подлежащее или сказуемое? Вот в "собака летает" что больше не на месте - "собака" или "летает"? И еще: можно ли написать что-нибудь на основе такого извращенного сочетания понятий, на основе языкового распутства?
Суббота
Разговор с Каролем Свечевским о "Венчании" и одновременно письмо от S. с уведомлением, что в Штатах кто-то хочет поставить пьесу, а еще письмо от Камю с вопросом, согласен ли я дать "Венчание" одному директору театра в Париже.
Что делать? "Венчанию" без театра - как рыбе без воды, потому что это не только пьеса, написанная для театра, но, по крайней мере в самой своей сути, - это самоосвобождающаяся театральность бытия. Однако я опасаюсь, что никто, кроме меня, не сможет это срежиссировать и что постановка провалится, к великому моему стыду, погребя под собой на долгие годы сценическую карьеру произведения.
Самая большая трудность состоит в том, что "Венчание" - это не художественная обработка какой-то проблемы или ситуации (к чему нас приучила Франция), а свободная разгрузка фантазии, которой, правда, придано определенное направление. Однако это не значит, что "Венчание" не сообщает нам никакой истории; история есть: это драма современного человека, мир которого рухнул, который увидел (во сне) свой дом, превратившийся в кабак, и свою невесту, ставшую девкой. Пытаясь вернуть прошлое, человек этот объявляет своего отца королем, а в невесте хочет видеть девственницу. Тщетно. Поскольку рухнул не только его мир, но и он сам, и нет больше ни одного из прошлых чувств… Зато на руинах прошлого проступают черты нового Мира, наполненного ужасными ловушками и непредсказуемой динамикой, мира, лишенного Бога, мира, рождающегося из людей в удивительных конвульсиях Формы. Упоенный всевластием своей освобожденной человечности, он провозглашает себя королем, богом, диктатором и хочет с помощью этой новой механики возродить в себе чистоту, любовь… да, он сам устроит свое венчание, навяжет его людям, заставит их принять это действо! Но та действительность, которая создается через форму, оборачивается против него и крушит его.
Это анекдот… Но им не исчерпывается содержание "Венчания", поскольку тот новый мир, который проявляется здесь, заранее не известен даже автору, пьеса - всего лишь попытка художественного приближения к действительности, которую накрывает Будущее. Это сон об эпохе, выражающий муки нашей современности, но также и сон, опережающий эпоху, пытающийся угадать… на обочине действия спящий дух героя-художника хочет пробить темноту, это сонная борьба с демонами завтрашнего дня, это богослужение святого обряда нового и неизвестного Становления… Поэтому "Венчание" на сцене должно стать горой Синай, полной мистических явлений, тучей, беременной тысячью значений, стремительной работой фантазии и интуиции, Гран Гиньолем, изобилующим играми, загадочной missa solemnis на переломе времен у подножия неведомого алтаря. Этот сон - просто сон, и он погружен во тьму, его можно освещать только молниями (прошу прощения, что выражаюсь так высокопарно, но в противном случае мне трудно было бы объяснить, как следует ставить "Венчание").
Если вы так его поймете (то есть как разрядку души, беременной смутным предчувствием грядущего, как богослужение), тогда оно заиграет на сцене, но только не забывайте, что эта постановка должна быть сколь чувственной, столь же и метафизичной, то есть что все грозы и блеск стремительной формы, упоение маской, жизнь в игре ради самой Игры должны сделать ее наслаждением. И наконец, не забудьте, что ее финальный трагизм состоит в ужасе человека, увидевшего, что он формирует себя таким образом, о котором он даже не подозревал, - в несоответствии между человеком и формой.
Меланхоличен смысл этих замечаний. В действительности же дело обстоит так, что я вообще не уверен, будет ли "Венчание" поставлено при моей жизни.
Воскресенье
Хотелось бы сказать, как я представляю в общих чертах режиссуру 1-го акта.
Первая картина, Хенрик - Владо: ностальгическая, гнетущая мелодия сна и пафос Хенрика в пустоте и "легкость" Влада, потрясающая легкость молодости. А возгласы "ээй" растут, как заклятье, и рождают ожидание.
Когда появляются родители, Хенрик прикидывается "странником", это типичная сцена с трактирщиком. Но тут неожиданно начинает кричать Отец и входит Мать, крик которой вторит крику Отца. И две реплики Хенрика:
На первый только взгляд,
Наверняка нельзя сказать.
и еще:
Ни слова не могу я по-простому…
идут как два crescendo: тут он начинает чувствовать себя жрецом и начинается богослужение. С этого момента он будет и в действии, и вне действия; иногда он будет исступленно поддерживать ее, как бы в стремлении вычерпать до дна весь ее смысл, упоенно сливаться с ней, или же - будет участвовать в ней, оставаясь как бы в стороне, а то и вовсе - остановит ее на мгновенье.
Диалоги с родителями идут в меняющемся ритме, с меняющимся настроением - но это надо отработать в голосовом смысле, как музыкальный текст, и достигнуть тем самым театральности. И обрядности этой вечери. А шествие парами к столу - это взрыв гротеска, сыгранность в танцевальном действе - здесь они на минуту забыли о драме и только забавляются.
После чего появление Маньки-Мани, приправленное мучительной тайной сна. И отчаявшийся, но играющий Хенрик, предающийся с Владом легкости и легкомыслию, их ошеломляют ритм, рифма! После чего влезают Пьяницы, вызванные колдовским словом "свинья", которым зашелся Отец, и назойливый лейтмотив "Манька, свинины, Манька свинья" - а стоявший в стороне Хенрик позволяет втянуть себя в действо, и вот уже он бойко поддерживает происходящее, требуя:
Бутылку водки, свиньи!
Или повторяет в стороне слова Пьяниц (Манька, огурцы!.. В пятак его!), делая это так, как будто он соединяется с ними в каком-то обряде. А когда вдруг он спрашивает сам себя: "Когда все это закончится?", Пьяница, как бы выходя из своей роли, отвечает: "Скоро" и на секунду наступает ода из типичных для "Венчания" остановок действия:
Хенрик (Пьянице): Что там за окнами?
Пьяница: Широкие поля.
Отчаянная необходимость неприкосновенности и дикий страх перед пальцем Пьяницы рождают королевское начало Отца - а палец этот пусть будет довольно большим и противным.
Выход второй главной темы этой "симфонии" (О, Хенрик, Хенрик!), противостоящей своей возвышенностью первой, принижающей теме (Свинья - свинья), должен соответствующим образом прозвучать, поддержанный криками "король, король!" и появлением Сановников. Сановники же пусть появятся из сумрака сна и постепенно, только пусть вся сцена соберется в своем новом аспекте королевского двора. В сцене молитвы Отцовство принимает божественный характер.
Бог есть отец Отца - и это отцовство мучает, навязывается, подсказывая Хенрику верноподданнические слова… а он, в прострации, не зная, что с собой сделать… Но вот выскакивает легкое замечательное словечко "Венчание" - и сцена проясняется: свадебный марш, триумфальная плавность финала, полонез, которым Отец, потревоженный последним коротким взрывом "свиньи", хочет "одолеть" действительность.
Понедельник
Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно?
Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интересуются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен.
"Я" не препятствует общению с людьми, "я" - это то, чего "они" хотят. Дело, однако, в том, чтобы "я" не перевозилось как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит "я"? Половинчатости, боязни, застенчивости.
Вторник
В чем я различаюсь с г-ном Гётелем?
Гётель говорит (в "Ведомостях"), что поляки в изгнании живут половинчатой, неистинной жизнью и что для того, чтобы поляки начали жить по-настоящему, они должны вернуть себе Польшу. Что на самом деле время от времени нас охватывает усталость от мысли о бесконечной, многовековой, постоянной борьбы за Польшу, что дьявол эскапизма шепчет нам на ухо, подбрасывая те или иные попытки увильнуть от выполнения этой задачи, - но нет, не может быть для нас истинной жизни вне Польши, нет для нас иной судьбы, иного призвания, иной задачи, кроме этой капитальной - вернуть себе Польшу.
Прежде всего я спрошу: разве так очевидно и верно, что жизнь поляка в Польше была менее половинчатой и менее нереальной? Разве та жизнь не была также нищей, бедной и узкой - разве она не была вечным ожиданием жизни, которая "начинается завтра"? Вспомните лица в довоенном варшавском трамвае. Какие изможденные! Какие удрученные! На этих лицах вы читали всепроникающее ощущение жизни как врага.
Во-вторых, я спрашиваю: неужели правда, что жизнь поляка на чужбине должна быть лишена самого основного ее содержания? Чему тогда научил вас католический Костел? Что у вас бессмертная душа, независимая от географической широты, на которой вы находитесь. Что, где бы вы ни находились, вы обязаны заботиться о спасении - своем и ближнего.
Моя позиция полностью совпадает с позицией Костела, с той только разницей, что вместо того, чтобы говорить о душе в церковном понимании, я упомянул бы некоторые исходные ценности человека, такие, как ум, благородство, способность развиваться, свободу и искренность… Из слов г-на Гётеля следует, что к этим ценностям путь лежит только через Польшу, я же считаю, что к ним вообще нет путей, потому что каждый носит их в себе.
А теперь я подхожу к тому вопросу, который станет испытанием огнем, вопросу воистину демоническому: если бы вам сказали, что для того, чтобы остаться поляками, вы должны отказаться от части ваших человеческих ценностей, то есть что вы сможете быть поляками только при условии, что станете хуже как люди - менее способными, менее умными, менее благородными, - согласились бы вы тогда на такую жертву для поддержания Польши?
Те из вас, кого научили умирать, дадут положительный ответ. Но подавляющее большинство ответит, что такая дилемма вообще не может возникнуть, поскольку Польша является непременным условием перечисленных добродетелей, а поляк без Польши не может состояться как совершенный, полный человек. Но такой ответ я назову пораженчеством самого что ни на есть классического типа. Это ответ труса, который боится действительности, ибо те ценности, о которых идет речь, имеют абсолютный характер и не могут ни от чего зависеть, а тот, кто говорит, что только Польша может обеспечить ему ум или благородство, заранее отказывается от собственного ума и собственного благородства.
Вижу, что я никогда не смогу договориться с г-ном Гётелем, поскольку для него главное Польша, а для меня - поляки. Гётель так отягощен Польшей, что даже достижения Конрада или Кюри-Склодовской он рассматривает лишь под углом их пропагандистского значения - как велик их вклад в дело популяризации Польши за границей. Гётель пренебрежительно оценивает роль "интеллектуалов", потому что они не очень могут пригодиться для польского дела. Поэтому у него и Конрад, и Кюри превратились в насекомых, кружащих вокруг одной свечи - Польши.
Что на это скажет г-н Гётель? Скажет, что я пораженец, слабак, мегаломан, интеллектуал (псевдо), предатель, трус, эстет. Ничего другого Гётель сказать не сможет. Гётель должен сказать именно это (с самой чистой совестью).
Четверг