Дневник - Витольд Гомбрович 13 стр.


Язык. Дело не в том, чтобы не было языковых ошибок, а в том, чтобы ошибка не позорила. Ошибка в написании, даже грамматическая, даже орфографическая, может случиться у каждого, но только одни рядятся в тогу классика, и их ошибка, даже незначительная, сразу лишает их энергии. Зато писатель, который в способе выражения не старается быть слишком безупречным, может позволить себе массу промахов, и никто его за это не призовет к ответу. Писатель должен заботиться не только о языке, но - и прежде всего - о правильном отношении к языку. Правильном, то есть насколько возможно нескованном. Плох тот стилист, который позволяет хвататься за словечки. Плох тот, кто, подобно некоторым женщинам, закрепляет за собой славу безгрешного, - и тогда самый незначительный грешок становится для него скандалом.

Писатели, слишком увлекающиеся так называемой отточенностью стиля, пытающиеся эпатировать какой-то немыслимой математикой языка, кокетничающие (школа Анатоля Франса) "мастерством", - это уже не про нас, к тому же сибаритство стало немодным. Современный стилист должен иметь чувство языка как чего-то бесконечного и подвижного, неподдающегося. Он сделает акцент скорее на свою борьбу с формой, чем на саму форму. Он отнесется к слову с недоверием, как к чему-то, что от него ускользает. Это ослабление связи писателя со словом позволяет ему смелее им пользоваться.

Самое главное - это чтобы излишнее теоретизирование, слишком заумный подход к стилю не отняли бы у слова его практическую, жизненную действенность. Во всяком случае, искусство осуществляется между живыми, конкретными людьми - то есть людьми несовершенными. Сегодня пруд пруди стилей, которые наводят скуку, утомляют, от которых скулы воротит, потому что они созданы в соответствии с интеллектуальным рецептом и являются творением необщительных или просто плохо воспитанных людей. Надо нацеливать слово на людей, а не на теорию, на людей, а не на искусство. Мой язык в этом дневнике слишком правильный, в художественных произведениях я чувствую себя свободнее.

Пятница

Хорошая польская литература, как современная, так и давнишняя, не слишком мне пригодилась и не так уж многому научила - и все потому, что она так никогда и не решилась взглянуть на конкретного, отдельно взятого человека.

Индивидуум если и появлялся на ее страницах, то делал это смущаясь, неуверенно, не по-настоящему, всегда оставаясь не раскрытым до конца. Польская литература - это типичная литература-обольстительница, пытающаяся очаровать личность, подчинить ее массе, сманить на патриотизм, гражданственность, веру, служение… Это - литература-воспитательница, а стало быть - не вызывающая доверия.

Но вот что касается плохой польской литературы, то она была для меня и интересной, и поучительной. Изучая жуткие повестушки разных теток в воскресном номере "Варшавского курьера" или романы Германа, Мнишкувны, Зажыцкой, Мостовича, я открывал для себя реальность… поскольку все это были романы-разоблачители, романы-предатели. Их бездарная фикция рвется ежеминутно, и через дыры можно взглянуть на всю грязь, накопившуюся в душах этих авторов.

История литературы… Оно конечно, но почему только история хорошей литературы? Плохое искусство может в большей степени характеризовать народ. История польской графомании могла бы больше рассказать нам о нас, чем история Мицкевичей и Прусов.

Понедельник

Мы поехали к Тигре. Это дельта Параны. Мы плывем по темному, тихо стоящему зеркалу вод меж густой зелени островов. Зелень, голубизна, приятно и весело. Остановка, подсаживается девушка, которая… как бы это сказать? У прекрасного есть свои тайны. Много есть прекрасных мелодий, но лишь некоторые из них подобны руке, хватающей за горло. Эта красота была такой "забирающей", что всем стало как-то не по себе, может, даже стыдно, - и никто не посмел признаться, что наблюдает за ней, хоть и не было глаз, которые украдкой не посматривали бы на ее лучезарное существо.

Потом это существо невозмутимо принялось ковырять в носу.

Среда

Вирхилио Пиньера (кубинский писатель): "Вы, европейцы, ни во что нас не ставите! Никогда, ни на пять минут, вы не верили, что здесь может родиться литература. Ваш скептицизм относительно Америки - абсолютный и безграничный! Невозмутимый! Он замаскирован ханжеством, наиболее убийственным видом презрения".

Припадок американской наивности - им страдают лучшие здешние умы. В каждом американце, даже если он съест все мудрости и увидит все великолепие мира, сидит где-то скрытая провинция, иногда вырываясь наружу свежей детской жалобой. "Вирхилио, - сказал я ему, - не будьте ребенком. Разделение на континенты и народы - это плохая схема, навязанная искусству. Ведь всё, о чем вы пишете, говорит о том, что вам не знакомо слово "мы", что вам известно только слово "я". Откуда же взялось это деление - "мы, американцы" и "вы, европейцы"?"

Четверг

Смогу ли я умереть, как и все остальные, и каковы будут мои дальнейшие судьбы? Сосредоточенный на себе, я существую среди людей, от себя убегающих. Я все раздуваю себя - но доколе можно этим заниматься? Не признак ли это болезни? Насколько и в каком смысле это нездорово? Иногда я прихожу к мысли, что такое раздувание, которому я отдаюсь, не проходит бесследно для природы человека, потому что оно по сути своей - провокация. Не нарушил ли я чего-нибудь фундаментального в самом моем отношении к природным силам и не станут ли вследствие этого судьбы мои "потом" другими из-за того, что я обращался с собой не так, как с собой поступают остальные?

[8]

Воскресенье

Трагедия.

Я ходил под дождем в надвинутой на глаза шляпе, с поднятым воротником, держа руки в карманах. Потом я возвратился.

Я вышел еще раз, чтобы купить что-нибудь поесть. И съел.

Пятница

С испанским художником Санезом в Галеоне. Он приехал сюда на два месяца, продал картин на несколько тысяч, знает Лободовского и высоко его ценит. Несмотря на то что в Аргентине он много заработал, отзывается о стране без энтузиазма. "В Мадриде человек сидит за столиком в кафе, на улице, просто сидит, не ожидая ничего конкретного, но он знает, что случиться может все: дружба, любовь, приключение. Здесь же известно заранее - не случится ничего".

Однако недовольство Санеза весьма умеренно по сравнению с тем, что говорят на сей предмет другие приезжие. Эти претензии иностранцев к Аргентине, их высокомерная критика и огульное охаивание - отнюдь не пример лучшего вкуса. Аргентина полна чудес и очарования, но очарование это скромное, оно скрыто за улыбкой, которая не хочет слишком много сказать. Здесь мы имеем неплохое materia prima (сырье), хоть и не можем пока дать конечный продукт. У нас нет ни Нотр-Дама, ни Лувра, зато часто видишь ослепительную белозубую улыбку, прекрасные глаза, гармоничную форму тела. Когда нас время от времени посещают французские юнги, аргентинку неизбежно охватывает восхищение, как будто она увидела сам Париж, но она говорит: "Ах, как жаль, что они не такие красивые". Французские актрисы, естественно, захватывают аргентинцев парижским парфюмом, но о каждой слышишь: "Ну ни одной нет, у которой все было бы в порядке". Этой стране, насыщенной молодежью, присуще некое аристократическое спокойствие, свойственное легким на подъем созданьям с чистым сердцем.

Речь идет исключительно о молодежи, потому что отличительной чертой Аргентины является красота молодая и "низкая"; та красота, которая идет от земли, вы не найдете ее в высших или средних сферах. Здесь только простолюдины благовоспитанны и сохраняют хороший вкус. Только простой народ аристократичен. Только молодежь безошибочна в каждом своем акценте. Эта страна - страна наизнанку, в которой щенок, продавец литературного журнала, имеет больше стиля, чем все сотрудники этого журнала, где салоны - что плутократов, что интеллектуалов - ужасают своей безликостью, где на границе тридцати наступает катастрофа, полное преображение молодости в зрелость, как правило не слишком интересную. Аргентина, вместе со всей Америкой, молода, потому что умирает молодой. Но ее молодость, кроме того и несмотря ни на что, бесполезна. Посмотрите, как на местных танцульках при первых звуках механической музыки двадцатилетний рабочий, живое воплощение мелодии Моцарта, подходит к девушке, живой вазе Бенвенуто Челлини, но из этого сближения шедевров не возникает ничего… А потому это край, в котором поэзия не воплощается, но тем сильнее чувствуется ее пугающе тихое присутствие за занавесом.

Впрочем, не следует говорить о шедеврах, поскольку это слово в Аргентине не проходит - здесь нет шедевров, здесь есть только произведения, прекрасное здесь не является чем-то аномальным, а как раз представляет собой воплощение обычного здоровья и среднего развития, триумф материи, а не явление Бога. И эта простая красота знает, что она - не что-то необычное, а потому и не ценит себя, эта красота совершенно мирская, лишенная благодати, но в то же время она, связанная всем существом своим с благодатью и божественностью, еще сильнее электризует, как жертва. И наконец:

С формой дело обстоит точно так же, как и с физической красотой: Аргентина - это страна молодой и легкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость - исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство - во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют… не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматизма. Грех в Аргентине - менее грешен, святость - менее свята, отвращение - менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом. Здесь в воздухе носится нечто обезоруживающее… и аргентинец не верит собственным иерархиям или принимает их как нечто навязанное. Дух в Аргентине неубедителен, о чем они сами прекрасно знают; здесь существуют два отдельных языка - один публичный, на службе духа, являющийся ритуалом и риторикой, и второй - частный, на котором люди разговаривают за спиной первого. Между этими двумя языками нет ни малейшей связи: аргентинец нажимает в себе кнопку переключателя, входя в режим парения в облаках, и снова нажимает ее, когда возвращается в обыденность.

Что такое Аргентина? Это - тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление - слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль? В этом климате, в этой обстановке мог бы возникнуть реальный и творческий протест против Европы, если бы… если бы мягкость нашла способ стать твердой… если бы неопределенность могла стать программой, то есть - дефиницией, определением.

Четверг

Письмо членам Дискуссионного Клуба в Лос-Анджелесе:

Спасибо за поздравления с Рождеством и Новым годом, а сообщение, что первое заседание Клуба было посвящено рассмотрению моих работ, очень меня обрадовало. Позвольте, дорогие члены Клуба, поделиться с вами несколькими замечаниями на тему того дела, которому вы посвятили себя, то есть - на тему искусства вести дискуссию.

Вместе с вами я хочу порассуждать на эту тему, потому что с прискорбием отмечаю, что дискуссия относится к тем явлениям культуры, которые не приносят нам ничего, кроме унижения, которое я назвал бы "дисквалифицирующим". Давайте подумаем, откуда берется весь тот яд унижения, которым нас поит дискуссия. Мы приступаем к ней, полагая, что она должна выявить, кто прав и в чем состоит истина, в свете чего мы, во-первых, определяем тему, во-вторых, договариваемся о понятиях, в-третьих, заботимся о точности выражений и, в-четвертых, - о логике вывода. После чего сооружается вавилонская башня, сумбур понятий, хаос слов, и истина тонет в говорильне. Но как же упорно мы храним в себе ту профессорскую наивность, родом из прошлого столетия, по мнению которой дискуссию можно организовать! Неужели вы еще чего-то не поняли? Неужели вам нужно еще больше болтовни в больном дискуссионностью мире, чтобы понять, что говорильня - отнюдь не помост для правды? Морские маяки и те не могут пробить стену темноты, а вы все еще хотите разогнать темноту этой свечкой?

Если я сказал, что дискуссия относится к "дисквалифицирующим" явлениям, то, конечно, я имею в виду дискуссию, поднимающую высокие и оторванные от земли вопросы, ибо нельзя унизить и осмеять человека, рассуждающего о способах приготовления картофельного супа. Осмеяние может стать результатом не только того, что дискуссия не справляется со своей задачей, оно рождается здесь прежде всего потому, что мы сами поддаемся некоторой мистификации, которая становится тем сильнее, чем больше вес темы. Конкретно: перед собой и перед другими мы делаем вид, что главное для нас - это истина, в то время как в действительности истина является для нас всего лишь поводом для нашей личной разрядки в ходе дискуссии, короче говоря, поводом получить удовольствие. Когда вы играете в теннис, вы не пытаетесь никого убедить в том, что вас интересует что-то другое, но вот когда вы перебрасываетесь аргументами, вы не хотите признаться в том, что истина, вера, мировоззрение, идеал, гуманизм или искусство стали мячиком и что, в сущности, главное, кто кого победит, кто блеснет, кто как себя покажет в этой игре, так мило заполняющей послеполуденное время.

Так что чему служит - Дискуссия Истине или Истина Дискуссии? Скорее всего, и то и другое - правда, и, видимо, в раздвоении этого аспекта скрывается нечто неуловимое, что и составляет тайну жизни и культуры. Однако человек, держащий речь, должен отдавать себе отчет в том, зачем он говорит, и достаточно нам стыдливо укрыть эту менее важную сторону дискуссии, как наш стиль завирается и ломается, и тогда во весь рост встает связанный с этим позор. Те, кто забывает о людях и сосредоточивается исключительно на стремлении к Истине, говорят тяжело и неистинно, лишенная жизни, их речь становится не мячом, а мечом. Но тех, кто умеет получать удовольствие, для кого дискуссия является и работой и игрой, игрой для работы, работой для игры, их не придавишь, и тогда обмен репликами становится крылатым, блестит очарованием, влечением и поэзией и - что самое главное - независимо от своего результата становится триумфом. Ни глупость, ни даже неправда не положат тебя на обе лопатки, если ты сумеешь играть.

Мне кажется, что здесь я случайно выдал самый большой и главный секрет стиля: мы должны уметь наслаждаться словом. И если литература вообще осмеливается говорить, то совсем не потому, что она уверена в своей истинности, а лишь потому, что она уверена в своем очаровании. Но если я, дорогие члены Клуба, хочу обратить ваше внимание на эту особенность дискуссии, то только потому, что мир стал убийственно и до глупого серьезным, а те из наших истин, которым мы отказываем в игре, начинают слишком скучать и на нас самих навевать скуку. Мы забываем, что человек существует не только для того, чтобы переубедить другого человека, а для того, чтобы привлечь его, сделать своим союзником, захватить, очаровать, овладеть им. Истина - это вопрос не только аргументов, это - вопрос привлекательности, то есть притягательности. Истина рождается не в абстрактном турнире идей, а в столкновении людей. Будучи обреченным на чтение книг, заполненных только аргументами, я знаю, что такое истина, содранная с человека, истина-трактат. Вот почему я обращаюсь к вам с призывом: не позволяйте, чтобы идея росла в вас за счет индивидуальности.

Вы пишете, что я был предметом ваших разговоров. Хотелось бы спросить: вы с уважением отнеслись к моей личности? Как звучали ваши слова: бесстрастно, или вы говорили обо мне воодушевленно, с полетом и страстью, как и надлежит говорить об искусстве, или вы только вытрясли из меня какие-то мои "взгляды" и грызли их, как кость от моего скелета? Знайте же, что обо мне нельзя говорить скучно, заурядно, обыкновенно. Я это категорически запрещаю. Я требую, чтобы обо мне звучало праздничное слово. А тех, кто позволяет себе говорить обо мне скучно и рассудительно, я наказываю жестоко: я умираю у них на устах, и мой труп затыкает им рты.

Понедельник

Dionys Mascolo. "Le Communisme: Relation et communication ou la dialectique des valeurs et de besoins", Gallimard, Paris, 1953.

Думаю, что мне еще придется сделать кое-какие замечания об этой важной книге (важной, потому что коммунизм здесь рафинированный, приправленный всеми лакомствами элиты, коммунизм для аристократии), из которой я прочел всего лишь сто страниц.

Но пока что:

Текст производит странное впечатление. Впечатление абсолютной серьезности и абсолютной детскости, абсолютной искренности и абсолютной фальши, абсолютного знания о реальности и абсолютного незнания.

Не следовало бы в таком случае сказать, что Масколо основательно вычерпал определенный смысл экзистенции, но у него нет ощущения другого, дополняющего смысла? Это произведение стоит крепко, но на одной ноге.

Оно часто бросает ослепительный сноп света на ядовитую алхимию современной культуры и на нашу игру краплеными картами. В этом отношении Масколо может пригодиться. Но он совершенно бессилен по отношению к собственной фальши. Это происходит потому, что он хочет быть не собой, а всего лишь инструментом, это - человек, подчинивший себя своему делу. Он не может понять мира, потому что хочет навязать себя миру, более того: он считает, что навязывание себя - это единственная форма диалога. Его дерзость расчетливо-умышленна.

Назад Дальше