Дневник - Витольд Гомбрович 26 стр.


Поэтому дайте уж скажу я. Но предупреждаю: ничто из сказанного мною не является категорическим. Все гипотетично… все находится в зависимости - (к чему скрывать?) - от того эффекта, который последует за речью.

Эта черта определяет всю мою писательскую деятельность. Я пытаюсь выступать в разных ролях. Принимаю разные образы. Придаю моим переживаниям самые разные смыслы; и если люди принимают какой-нибудь из них, то я сохранюсь в нем.

Это во мне - юношеское. Placet experiri, говаривал Касторп, но допускаю, что это вместе с тем единственный способ проведения той идеи, что смысл чьей-нибудь жизни, чьей-нибудь деятельности определяется между данным человеком и другими. Не только я придаю себе смысл. Смысл мне придают и другие. Из столкновения этих интерпретаций возникает некий третий смысл, который и определяет меня.

[16]

Понедельник

Вой сирены, свистульки, ракеты, выстреливающие из бутылок пробки и шум большого города, охваченного большим движением. В эту минуту на землю ступает Новый год, 1955-й. Одинокий и отчаявшийся, я иду по улице Коррьентес.

Ничего не вижу перед собой, ничего… ни проблеска надежды. Все во мне заканчивается и ничто не хочет начинаться. Итоги? Кто я после стольких напряженных и заполненных трудом лет? Чиновник, сожранный семью часами присутствия, зажатый во всех писательских начинаниях. Ничего не могу писать, кроме этого дневника. Все идет насмарку, потому что ежедневно, в течение семи часов я совершаю убийство собственного времени. Столько сил я вложил в литературу, а она сегодня не в состоянии обеспечить мне минимума материальной независимости, более того - даже минимума личного достоинства. "Писатель"? Подумаешь! На бумаге! А в жизни - ноль, второсортное существо. Если бы судьба наказала меня за мои грехи, я бы ничего не имел против. Но жизнь бьет меня за добродетели.

Кого здесь винить? Время? Людей? Но сколько других, еще безжалостней раздавленных. Мне в свое время не удалось, потому что в Польше мною помыкали, а сегодня, когда, наконец, и один и другой меня зауважали, для меня не находится места, я бездомный до такой степени, что как будто я вообще живу не на этой земле, а вращаюсь где-то в межпланетном пространстве, как одинокая планета.

Среда

Письмо от одной дамы (полученное в начале января из Канады, а написала она его по прочтении дневника в ноябрьском номере "Культуры"):

"Дорогой пан Витольд, …я не писала, потому что я зла на Вас, и удручает меня, что Вы так спокойно и без тени смущения входите в "возраст потерь". Неужели все усилия за Вас должны делать другие? Я считаю, а скорее опасаюсь, что аргентинская пампа слишком сильно взяла Вас в свои объятья и что Вы все меньше вспоминаете, что перед тем, как умереть, следует еще немножко пожить. Создается впечатление, что Вы умираете в темпе галопа, хотя, разумеется, это умирание может разминуться на полстолетия с тем следующим, после которого Вам уже не писать даже фрагментов из дневника, даже воспоминаний об ужине или паре ботинок.

Поначалу Ваши записки носили полемический характер, они вызывали ответную реакцию, пусть даже негативную, но сильную. Что же касается последних дневниковых записей, то они не вызывают во мне вообще никакой реакции, если не считать удивления, что Вы это пишете, а "Культура" это печатает.

Я весьма удручена. Ибо если Вы с таким упорством стараетесь сойти на нет, никто Вам не сможет помочь. Мне кажется, Вы просто упорствуете. Так есть ли выход из этого тупика?

Вы хоть понимаете, что в этих своих "фрагментах" Вы уже давно занимаетесь только поучениями, какими должны быть новое искусство, литература, новая форма, и какими не должны быть, и почему Вам кажется, что такой-то и такой-то совсем плохой или не совсем?

Вы ведь не критик, не искусствовед или литературовед. Вы называетесь писателем, творцом литературы, вот и творите, а не комментируйте, что написали другие (а в основном - чего не написали).

Что Вам за прибыль, если узнаете, в чем состоит проблематика современности или дух современности, или ее тональность? Художник сам чувствует ту тональность, в которой он может творить, а современна она или будет таковой только через сто лет - это художника не касается, равно как и то, попали в верную тональность другие писатели или не попали, и вообще - существуют ли они.

Если Вам нравится творить на некий современный лад, то не имеет значения, к кому вы будете ближе - к Дали или к Сартру, - лишь бы Вы творили. К сожалению, те echantillons, которые мы встречаем во "фрагментах", скорее сделаны, чем сотворены. В них нет вдохновенья, убедительности, былой широты. Зато есть главным образом отрицание.

Я уверена, что Вы понапрасну растрачиваете себя и что только какой-то резкий рывок вверх может прервать этот процесс".

Она удручена. И хочет резко рвануть меня вверх. Оно конечно, дневниковая запись в ноябрьском номере получилась легкомысленной: несколько несвязных заметок и отпускной рассказ о крокодиле. Что же мне теперь, все время стрелять из пушки? А если вдруг мне захочется выйти с духовушкой на воробьев или на крокодила?

Письмо во многих отношениях знаменательное, и прежде всего - как свидетельство того давления, какому всегда подвергается автор со стороны читателей: "Не пишите про это, пишите только про то… Будьте всегда серьезным. И всегда вдохновенным. Не занимайтесь критикой. Не вдавайтесь в размышления, зачем Вам размышлять!"… (Как же мне знакома эта польская школа немышления.) Череда запретов и ограничений, напоминающих… что же они так напоминают?.. Сегодняшние ограничения оборота товаров и валюты.

Как ей хотелось, чтобы я писал вещи только серьезные (для нее) и провоцирующие разногласия. Но я записываю в этом дневнике также и свою собственную историю, т. е. то, что важно для меня, а не ей или вам. Каждый из этих монологов необходим мне, каждый дает мне легкий импульс. Вам наскучила моя история? Вот лучшее свидетельство того, что вы не сумели прочитать в ней свою. Ее, видите ли, оскорбляет, что я сообщил публике о своем ужине и ботинках. Вы должны были бы искрящимися смехом, триумфальными возгласами, боем в бубны и литавры выразить свою радость по поводу того, что благодаря мне факт, не имеющий значения для массы и полный значения только для меня, был сообщен urbi et orbi. Если бы разрешалось писать только о всеобщих проблемах, какая литература объявила бы о существовании личной тарелки супа и личной пары ботинок? А ведь литература должна охватывать все.

Что же такое дневник, если не личные записки, сделанные для личного пользования? Этот исходный пункт выделяет дневниковый вид литературы из всех остальных - да еще как выделяет! Литература имеет двойной смысл и двойной корень: она рождается из чисто артистического созерцания и бескорыстного стремления к искусству, но в то же время она - личная интрига, игра автора с людьми, инструмент его борьбы за свое духовное существование. Она вызревает в одиночестве, являясь творением ради самого творения, но в то же самое время она - общественное дело, навязывающее себя людям, более того - публичное сотворение себя при помощи людей. Она возникает от жажды Прекрасного, Добра, Истины, но в то же время она - жажда славы, значительности, популярности, триумфа. Дневник писателя, выражая тот второй, личный аспект литературы, является дополнением к произведению чисто художественному. Целостную картину творчества мы получим только тогда, когда увидим автора в этих двух измерениях: как бескорыстного объективного художника и как человека, борющегося за себя среди людей.

Но в таком случае не требуйте, чтобы дневник писался только ради вашего удовольствия, как повестушка или фельетоны, поскольку он также, а может, и в большей степени - борьба с вами, попытка "приучить" вас к автору, насыщение вас чьей-то экзистенцией, взыскующей вас, но которая может показаться вам излишней - и если вы хотите, чтобы такое частное писание вообще существовало, вы должны оставить ему немного свободного пространства. Что касается меня, то вы очень хорошо поступите, если не слишком будете лезть в мою работу. Я бы с ума сошел, если б учитывал каждый ваш каприз, - как из числа хвалебных, так и из числа ругательных. Следите за тем, чтобы мой дневник содержал необходимый уровень ума и живости, ровно в той степени, в какой это приличествует печатному слову, а все что сверх того - оставьте на мое усмотрение. В этот мой мешок я складываю много всякой всячины - целый мир, к которому вы привыкнете лишь настолько, насколько я получу превосходство над вами, а пока что многое из него покажется вам излишним и будет удивлять, как такое можно печатать.

Четверг

Сказать или не сказать? Примерно год назад случилось со мной вот что… Зашел я в туалет, что в кафе на ул. Каллао… Стены туалета покрыты надписями и рисунками. И никогда безрассудное желание не впилось бы в меня своим ядовитым жалом, если б я случайно не нащупал в кармане карандаш. А карандашик-то был чернильный.

Полнейшая изоляция и гарантия от посторонних взглядов, укромный уголок… и вода журчит: давай, давай, давай. Достал я карандаш. Послюнил. Написал на стене, высоко, чтобы трудно было стереть, по-испански написал нечто невразумительное вроде:

"Дамы и Господа, поимейте же…"

Спрятал карандаш. Открыл дверь. Прошел через всё кафе и растворился в уличной толпе. А надпись осталась.

С тех пор я живу сознанием, что есть где-то моя надпись.

Я все колебался, рассказать об этом или нет. Колебался не из соображений сохранения доброго имени, а потому что написанное слово должно служить распространению определенных… маний… Не скрою: я никогда, никогда даже представить не мог, что это может быть таким… электризующим… и я едва сдерживаю досаду на себя, что столько лет потерял, не ведая наслаждения сколь дешевого, столь же и абсолютно безопасного, без малейшего риска. Есть в этом что-то… что-то удивительное и упоительное, проистекающее, вероятно, из страшной очевидности оставшейся на стене надписи, соединенной с абсолютным инкогнито писавшего, которого теперь ищи-свищи. А еще - что это совсем на другом уровне, чем мое творчество…

Пятница

И все-таки я заявил о себе… Уже что-то вроде славы. Во всяком случае - уважение. Могло бы показаться, Гомбрович, ты одержал победу в родном дворе и можешь теперь наслаждаться созерцанием сконфуженных лиц… которые совсем недавно называли тебя паяцем. Месть - вот наслаждение богов! Эта баба больше не посмеет нагло обращаться с тобой. Этот кретин должен теперь отказаться от своего мнения. Купаюсь в лучах славы. Но эта слава… гм… нет, все-таки тупость непобедима! Ее нельзя побороть!

Вчера я встретился с г-жой X., наслышанной о моих триумфах. Поздоровавшись, она испытующе взглянула на меня и сказала:

- Ну что ж… поздравляю… Вы стали серьезной величиной!

Проклятая баба! Стало быть, ты так и не поняла, что я был серьезным и тогда, когда ты видела во мне вертопраха. Ты, значит, думаешь, что я стал серьезным только от своих триумфов?

* * *

Она: "Вам легко жить". Я: "Почему вы считаете, что мне легко жить?" Она: "У вас талант! Вы можете писать все, что вам захочется, а за это - и признание, и разные жизненные льготы".

Я: "Разве вы не знаете, скольких сил стоит писание?" Она: "Если есть талант, то все легко". Я: "Но ведь "талант" - пустое слово; чтобы писать, надо стать кем-то, надо напряженно работать над собой, даже бороться с собой, это вопрос развития…" Она: "Зачем вам работать, если у вас есть талант. Если бы у меня был талант, я бы тоже писала".

* * *

"Вы пишете? Сегодня все пишут. Я вот тоже роман написала". Я: "В самом деле?" Она: "Да, и даже получила хорошие рецензии". Я: "Поздравляю". Она: "О, я все это не к тому, чтобы хвалиться, я только хочу заметить, что сегодня все пишут. Это каждому по плечу".

Суббота

Было бы ужасно, если бы я по примеру многих поляков стал наслаждаться независимостью 1918–1939 годов, если бы я не посмел взглянуть ей в глаза с самой холодной бесцеремонностью. Только, пожалуйста, не сочтите мой холод за дешевый эффект. Воздух свободы был нам дан для того, чтобы мы могли вступить в схватку с врагом более суровым, чем прежние угнетатели, - с самими собой. После борьбы с Россией и с Германией нас ждал бой с Польшей. А стало быть, ничего удивительного, что независимость оказалась для нас более тяжелой и более унизительной, чем неволя. Пока мы были заняты бунтом против иностранного насилия, вопросы "кто мы? кем мы должны стать?" как будто заснули, но независимость разбудила спавшую в нас загадку.

С завоеванием свободы перед нами встала проблема существования. Но для того, чтобы на самом деле начать существовать, осуществиться, нам следовало бы переделать себя. Однако такая переделка была выше наших сил, наша свобода была иллюзорной, в самой структуре нации существовали ложь и насилие, сковывавшие наши начинания. А наша слабость остерегала нас, чтобы мы себя не тормошили, потому что неровен час всё развалится. Тогдашнюю Польшу мы возложили себе на грудь, словно латы Дон-Кихота, предпочитая от греха подальше не испытывать их на прочность.

Период независимости стал временем не радостного творчества, а болезненной возни с невидимой нитью внутреннего рабства. Периодом конспиративного существования, периодом большого маскарада. Если бы я писал историю литературы этого времени, я не стал бы задаваться вопросом, почему эти писатели были выдающимися, я бы спросил: почему, будучи выдающимися, они не смогли вполне осуществиться как выдающиеся? Историю этой литературы надо писать как бы наизнанку, то есть как историю того, что не было сделано. Нам бы лучше преисполниться гордостью и решительно отвергнуть все, что было нам не по плечу; только такая политика оградит нас от унижения. Если бы историю литературы писал я… Но я не могу ее писать, потому что не знаю большинства тех тусклых книг, а о польской прозе и поэзии кое-что знаю, в общем, не столько читал, сколько пролистал, и мое впечатление о польской литературе является синтезом многих впечатлений - того, что я прочитал, того, о чем говорилось, того, что носилось в воздухе. Да что там говорить. Достаточно попробовать одну ложку супа, чтобы понять, нравится он вам или нет, и если не нравится, то почему… так что я выскажусь не как исследователь, и уж тем более не как кропотливый исследователь, а как один из посетителей этой столовой.

Но прежде всего одно общее соображение: какой бы ни была литература в своих выразительных средствах - реалистической, фантастической, романтической, - она всегда обязана быть связана теснейшими узами с действительностью, поскольку даже фантазия важна нам лишь постольку, поскольку вводит нас в суть дела глубже, чем это смог бы сделать трезвый, но посредственный ум. Стало быть, решающим моментом в исследовании аутентичности литературы или духовной жизни народа будет то, насколько они близки действительности.

Вот под этим углом зрения я и хотел бы рассмотреть период 1918–1939.

Займемся сначала той группой писателей, которые сформировали умы, встретившие независимость.

Сенкевич. Я уже писал о Сенкевиче. Сенкевич - это мечтание, греза, которую мы позволяем себе перед сном… а то и сам сон… Значит что, выдумка? Вранье? Самообман? Духовная распущенность?

И тем не менее он - самый что ни на есть реальный факт нашей литературной жизни. Ни один из наших писателей даже наполовину не был столь реальным, как Сенкевич: я имею в виду, что его на самом деле читали, и читали с наслаждением. А значит: с одной стороны, нереальный и даже лживый мир, который он созидал, а с другой - архиреальное воздействие, которое он оказывал. Так был ли он иллюзией, или, скорее, наоборот, существовал, причем реальнее, чем другие? Заметим, что если вымысел что-то изменяет в мире, то он становится реальностью. Сенкевич ни на минуту не озаботился абсолютной истиной, он не принадлежал к числу тех, чей хищный взор срывает маски, и не было в нем ни на грош одиночества. Он был очень компанейским, тянулся к людям и хотел нравиться им, для него союз с людьми был важнее союза с истиной, он был из тех, кто ищет подтверждения собственного существования в чужой жизни.

И поскольку его натура искала не истину, а читателя, у него развился необычайный нюх на запросы, которые он мог удовлетворить. Отсюда его духовная гибкость, его совершенно искренняя приспособляемость к тому, что составляло стадную потребность. Он формировался для людей, а стало быть - и людьми, и это дало в итоге прекрасное единство стиля, роскошно насыщенную персонажами блестящую форму, способность к мифотворчеству, способность почуять одну из самых больших и самых замаскированных опасностей в искусстве - опасность скуки. Сенкевич аутентичен настолько, насколько потребности (пусть даже потребность во лжи) представляют ценность.

И здесь мы сталкиваемся с парадоксом: наш консервативный писатель стал в этом смысле предшественником сегодняшней революционности, этот "верующий" писатель подсознательно был близок философии, которая ниспровергает абсолютные ценности и живет диалектикой ценностей относительных, появляющихся из потребностей, где мерой ценности становится человек. Вера Сенкевича? Я склонен допускать, что Бог был для него способом жить с народом одной жизнью. Так ли уж невозможен безбожный, большевистский Сенкевич? Отнюдь, очень даже возможен: если когда-нибудь красная польская современность разродится своим великим романистом, то это будет точь-в-точь Сенкевич, только á rebours.

Но он не видел себя с этой стороны. Не осознавал! Ну а если бы осознал, это прикончило бы его на месте как Сенкевича. Поскольку Сенкевич существует не в абстрактном мире, а в мире конкретном, на некоем его отрезке, в побочном мирке, который принимает за мир истинный, и корни которого, те, что соединяют его с действительностью, он не стремится познать. Сенкевич не понимал, как работает его собственный механизм, и этого ему не хватает для того, чтобы быть вполне современным.

Назад Дальше