Дневник - Витольд Гомбрович 29 стр.


* * *

В действительности (какое однако опасное слово!) наша литература этого периода перерождалась в литературную публицистику. Выглядело, будто литературные журналы ("Ведомости" и "Просто-з-мосту") должны служить писателям и их творчеству, но на самом деле писатели были нужны для того, чтобы было чем поживиться журналу, единственной настоящей литературе того времени. Неизбежный процесс, имеющий место во всем мире? Или же следствие ослабления польского "я", того "я", которое является основой творчества? Когда писатели не уверены в себе, когда ни один из них не является в достаточной степени реальным, когда никто из них не попадает в суть, а все направление развития обходит стороной самые важные вещи… что же удивляться, что появляется Редактор для того, чтобы всем дирижировать и все организовывать? Журналы были выражением превосходства коллективного в польской жизни над индивидуальным, это было еще одно в нашей истории подчинение искусства обществу.

Журналы превратили искусство в ярмарку и зрелище. Кто тут "самый великий"? Кого рекламировать? Кем кого прихлопнуть? Кого увенчать лаврами? Поэты, писатели пустились в галоп точно борзые кони, а широкие массы ревели по-спортивному: наподдай ему, наподдай ему! Или с позиций нации: этот - польский поэт! Или с позиций "идеологии": дать ему по башке, вредителю! Естественно, литературные журналы, как "Ведомости", во главе которых стоял испытанный, даже в чем-то слишком испытанный Грыдзевский, так и "Просто-з-мосту", которым руководил тупой Станислав Пясецкий (впрочем, погиб человек отважно, на посту), действовали в соответствии со своей природой. Но художники чувствовали себя не в своей тарелке, а иногда просто как рыба на сковородке. Они понимали, что что-то с ними происходит не так, как надо, и что ими пользуются каким-то неожиданным способом, но - и это важно - ни один из них не попытался повернуться лицом к тому, что происходило, и они со всем тщанием старались и дальше ничего не замечать.

Среда

Вот так приблизительно выглядела та пустота, которой зияло для меня тогдашнее радостное творчество, хоть оно и выглядело как стоголосый шум по сравнению с тишиной сегодняшних заткнутых ртов. Но я уже сказал: не буду измерять высоты нашего взлета глубиной нашего падения. Я ощущал себя в тогдашней Польше как в чем-то, что хочет быть, но не может, хочет высказаться, но не умеет… Мучительный кошмар! Сколько же вокруг меня неудовлетворенности! А ведь человеческий материал был хороший, ничуть не хуже любого другого, европейского, и выглядели они как способные существа, посаженные на халтуру, скованные чем-то неличным, чрезвычайным, межчеловеческим, общественным, уходящим своими корнями в среду. Целые классы общества как из саркастического сна: помещики, крестьяне, городской пролетариат, офицеры, гетто… и польская мысль, польская мифология, польская психика… несуразная и неэффективная польскость, которая, как легкие испарения, пропитывала то детство, которое нас определило… Я возвращался от моих братьев из деревни, взбаламученный дьявольским диссонансом; но в городе меня ожидали кафе, беспомощно рыпающиеся в своей борьбе с судьбой, и люди, подобные лесу карликовых деревьев на песке.

Могла еще быть маяком надежда медленного совершенствования, постепенного сотворения себя и выхода в люди… Но ждать? Я не мог согласиться с тем, чтобы моя жизнь была лишь прелюдией к жизни. Неужели я в литературе лишь для того, чтобы латать дыры, чтобы лет через сто-двести смогла наконец родиться независимая польская словесность? В таком случае не стоило и браться за писательский труд. Искусство, которое не может обеспечить своему творцу настоящее существование в духовной сфере, это непреходящий позор, унизительное свидетельство халтуры. Я постоянно видел, как кто-нибудь из "коллег" вдруг проникался новой верой, принимал какую-нибудь новую идеологическую или эстетическую установку в надежде, что в конце концов из него выйдет настоящий писатель; и это естественным образом кончалось серией гримас, пирамидой хохм, оргией нереальностей.

Можно или быть кем-то или не быть, но нельзя искусственно фабриковать себя. В Независимой Польше это искусственная фабрикация своего существования все чаще и чаще заменяло истинное существование: эти интеллектуалы и художники старались быть кем-то с задней мыслью, а не просто быть. Верить в Бога не затем, что это зов души, а потому, что вера укрепляет. Быть националистом не по характеру своему и убеждениям, а потому, что это нужно для жизни. Иметь идеалы не потому, что ты их носишь в крови, а потому, что они "организуют". Все они лихорадочно искали какую-нибудь форму, чтобы не растечься… и я, возможно, ничего не имел бы против этого, если бы у них была смелость сознаться в том, что они делают, и если бы они самих себя не обманывали.

Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал отношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смотреть на все собственными глазами, полагая, что когда я категорически смогу быть самим собой, мои ноги нащупают твердую почву. Однако вскоре стало ясно, что этот крайний индивидуализм не сможет сам по себе сделать меня ни более реальным, ни более творческим. Он не решал ничего, но прежде всего он не развязывал язык. Так чем же было то "я", на которое я хотел опереться? Не было ли оно достижением прошлого и современности; не был ли я тогдашний результатом польского развития? Ничего из того, что я делал, говорил, думал, писал, не устраивало меня, и вам, наверное, знакомо это чувство, когда вы вдруг замечаете, что говорите не то, что вам хотелось говорить, когда написанный вами текст звучит в ваших ушах претенциозно, глупо, фальшиво, когда все пороки вашего воспитания, влияния, какие вас сформировали, вредные привычки, которые вам привили, когда вся ваша незрелость перед лицом первостепенных вопросов бытия и культуры делают для вас невозможной какую-либо форму. Я не мог найти форму для того, чтобы высказаться на тему моей действительности. Я вообще не мог определить эту действительность, найти в ней свое место. В этих условиях я мог только - и так я написал в "Фердыдурке" - притворяться писателем (по примеру коллег).

Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты - незрелость?..

Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнился: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть… благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следовало считаться.

Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки зрения. И вот что мне явилось.

Та литература наверняка не отражала реальность, а тем не менее была реальностью хотя бы в этой своей немощи. Представьте себе автора, который, например, взялся написать пьесу. Если он не в состоянии быть достаточно искренним, духовно упорным, то его произведение будет лишь кучей случайно оброненных слов. Но эта пьеса, это драматическое произведение, незначительное и недраматичное само по себе, станет реальной драмой в качестве свидетельства его провала. И наш автор, недостойный признания в качестве автора, будет достоин сочувствия в качестве великого и драматичного человека, так и не нашедшего способа выразить себя.

А стало быть, настоящая польская действительность не говорила о себе в книгах, которые были не из нее, которые были вокруг да около нее, потому что книги нас не выражали. Наше существование состояло в том, что у нас не было достаточно структурированного существования. Наша форма тем и отличалась, что она не охватывала нас должным образом. А определяло нас как раз наше несовершенство. Так в чем же состояла ошибка польских писателей? В том, что они пытались быть тем, кем быть не могли, то есть людьми уже сформировавшимися, в то время, как они были людьми, всё еще находящимися в стадии формирования… Стремившимися и в прозе, и в поэзии подтянуться до уровня европейских, более цельных народов, не обращая внимания на то, что это обрекает их на вечную второсортность, поскольку они не могли тягаться с той, более изысканной формой.

И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный способ, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, "определенных" людей… На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич - вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода… но когда я вник (во время написания "Фердыдурке") в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное коварство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершенство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнаружении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патриотизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к форме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраивает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении находимся не только мы, но и все остальные, то есть показать все несовершенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его.

Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, имеющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, - рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие в мире. Лично меня не беспокоят безумные размеры этой революции. А сегодня я даже не спрашиваю, есть ли дельное предложение чего-нибудь такого польской культуре, которую сейчас частично уничтожили, взяли за морду и тянут в совсем противоположном направлении (поскольку диалектическая мысль в тоталитарной практике превращается в мысль догматическую). Программы меня не пугали, потому что мною двигали не программы, а внутренняя необходимость. Художник - не по части рассудочного понимания, не по части выстраивания силлогизмов, а по части создания образа мира, он апеллирует не к чьему-то разуму, а к чьей-то интуиции. Он описывает мир таким, каким он его чувствует, и ожидает, что воспринимающий, прочувствовав его точно так же, скажет: да, это так, это реальность и она более реальна, чем то, что я до сих пор называл реальностью, хотя, может, оба - и художник, и тот, кто воспринимает его произведение, - не сумели бы логически доказать, почему это более реально. Мне будет достаточно, если с той стороны до меня долетит дуновение настоящей жизни. Я шел в этом направлении вслепую только потому, что каждый шаг делал мое слово сильнее, а мое искусство более правдивым. Остальное меня ничуть не интересовало. Остальное - раньше или позже - приложится.

Понедельник

Мне обязательно нужно позвонить Пла.

Почему я все еще не позвонил Пла?

Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла.

Завтра до часу непременно позвоню Пла.

Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра.

Позвонил, но телефон был занят.

Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был занят.)

Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться.

Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина.

Я должен позвонить Пла.

Почему я все еще не позвонил Пла?

1956

[18]
(МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)

Суббота

В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии "Дуся" Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды - город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он - океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец - вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.

Вторник

Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость - как щупальца медузы - жестока и прожорлива.

В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.

Среда

Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю "Le vicomte de Bragelon" Дюма и Симону Вейль "La pesanteur et la grâce". Засыпаю.

Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…

Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь резкому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда прекрасной косой линией - этим соединением покорности и полета - слетали на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами.

Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и "взрываюсь"; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это обступает меня. Происшедшее за последние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей - процесс увеличения моего возраста - делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мягкая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии.

Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.

Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пытаясь потерять ее в движении воздуха и воды, - но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне; если раньше эти пространства освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припертый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович - эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется - не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом - я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный… есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы.

Четверг

Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки домиков на холмах, золото пляжей.

Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице "я".

Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю "La pesanteur et la grâce" Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присутствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю "через ее присутствие", поскольку абстрактный Бог для меня - китайская грамота. Бога, добытого мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоянии переварить. Мы - это внуки Киркегора. Наши - нашего поколения - отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недоверчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прошлого, для которых Кант был кантюжником. Как же нужно намучиться, чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени развития!

Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом - все это перестало быть "естественным", так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это больше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потребность или необходимость - не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта женщина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание…

Назад Дальше