Всего лишь по причине одного мелкого недосмотра… Я вернусь к этому вопросу в ближайшем будущем, расскажу, как одна мелкая ошибочка в выборе пути сделала невозможным выход на свободу из нашего тупика.
[17]
Воскресенье
Посвящу еще немного времени тем годам, годам независимости. Чтобы разделаться с ними. Этого требует моя нынешняя катастрофическая ситуация. Если я в душе соглашусь с тем, что тогда всё было в порядке, что те годы были цветущими, здоровыми растениями на плодородной почве, в то время, как я представляю из себя нечто загибающееся в пустыне, выброшенного на чужой берег калеку, без отчизны и так далее… эмигранта, заблудившегося, сбившегося с пути… что же мне остается, кроме отречения от всей моей сути? А остается вот что: мобилизовать все плюсы моей ситуации, доказывая, что я могу жить более достойной и истинной жизнью. Сейчас я напишу кое-что о поэзии (рифмованой) периода независимости… и посмотрю, что из написанного окажется правдой и сможет удержаться… Такое вот любопытство: в какой мере всё, появляющееся из-под моего пера, может быть правдой…
Те стихи были лучше тогдашней прозы. И это легко объясняется. Чем более формалистично искусство, тем более оно независимо от внешнего давления среды, эпохи. Труднее всего в независимой Польше было просто разговаривать, потом по степени трудности - писать обычной прозой, потом - писать стилизованной прозой, и относительно просто было писать в рифму. Для того, чтобы безупречно высказаться в обычном разговоре, в повседневной прозе, надо было быть человеком, который может говорить, таким, которому внешние условия не портят речи. А вот стихи - "великолепные", "прекрасные" - может написать даже тот, кто скован всеми возможными кандалами, если только он научился форме.
"Скамандр" и авангард… да, помню… "Скамандр" всплыл под знаком обновления, модернизации, европеизации, и они захотели дать поэзию уже независимую - свободную и бескорыстно поэтическую, гордую, которая ничему бы, кроме себя самой, не служила. Хорошая мысль! Тогда мы как будто захлебнулись чистым воздухом. Почему же гора родила мышь? Почему все пошло прахом?..
Прахом. Если бы мы устранили всех поэтов "Скамандра" из нашей духовной жизни (но, внимание! Я вполне серьезно употребляю здесь понятие "духовная жизнь"), то ничего бы не произошло… не вызвало бы абсолютно никаких изменений. Они были. Но их могло и не быть… Мы обнаружили бы себя обделенными на некоторое количество метафор и рифм, на некоторое количество красот, на какое-то количество поэтических новинок, импортированных или доморощенных, но на этом и конец. Ни один из этих породистых поэтов не принес ничего электризирующего, ничего по-настоящему личного, никакого преобразования действительности в какую-нибудь определенную, выразительную - насколько может быть выразительным человеческое лицо - форму. У них отсутствовало лицо. У них не было отношения к действительности. Если у кого-то из них были так называемые убеждения, то они ничем не отличались от расхожего политического или общественного катехизиса эпохи: социализм и пацифизм Слонимского, эстетизм Ивашкевича, лехитскость Лехоня. Они застали свои верования уже готовыми, они лишь объявляли свою приверженность к тому или иному кредо, и ни у одного из них не было собственного вероисповедания. Не дети ли они, если не считать их рифмы? Очистите Валери, Клоделя, Рильке от всех строф, останется личность, духовное явление, душа, некто единственный и неповторимый. Сожгите рифмы "Скамандра", и вы обнаружите кучку симпатичных ребят, хуже или лучше устроившихся в жизни.
Принимая во внимание, что это все-таки были таланты, зададимся вопросом: чем объяснить ничтожность результата? В силу каких козней искусство вместо того, чтобы обогащать, в данном случае оказалось обедняющим? Нетрудно ответить, если учесть, что они были заинтересованы не в обогащении имевшейся у них формы, а в ее очищении. Они застали стих, замаранный массой непоэтических выражений, и собрались сделать его строго-поэтическим. Они набожно поклонялись форме и культивировали ее, таская ее величие на себе как пурпурную мантию, - полные к ней почтения, скромные и робкие. Но если художник боится нарушить форму и не умеет быть грубым по отношению к ней, когда это нужно, - что он тогда вообще может? Как ввести в священное пение поэзию, пока еще только созревающую, еще не санкционированную и не совсем благородную? Как поместить в малом сосуде растущее громадное содержание? Такие грандиозные задачи значительно превзошли робкие усилия скамандритов, нацелившихся на совершенствование и очищение слова. Они прежде всего были поэтами, ставшими таковыми "путем отбора", поэтами по отношению только к тому, что уже опоэтизировано, а не теми, кто непоэзию превращает в поэзию.
А им только этого и надо! Такая музыка по ним. А было бы по-другому - как бы тогда они удержались в литературе? В интеллектуальном плане они были совершенно не на уровне своего времени, не понимали, что пробивалось к жизни рядом с ними. Лишенные личного духовного значения… (по сути это было групповое извержение в польское искусство), эти люди, несмотря на то, что каждый из них отличался своим стихом и темпераментом, способом мышления, были такими одинаковыми в более глубоком смысле, что до сих пор их поэзия - поэзия группы. Но разве могла бы возникнуть в Польше настоящая поэзия, то есть основанная на реальном соприкосновении с жизнью, без того, чтобы пробить взглядом стены дома, который мы построили для себя, и увидеть то, что прячется там… вдали… Они лишь в ограниченной степени понимали, какое место они занимают: они знали свое место в искусстве, но не место искусства в жизни. Они знали свое место в Польше, но не место Польши в мире. И ни один из них не взлетел так высоко, чтобы посмотреть, как обстоят дела в собственном доме.
Зато они оказались достаточно смышлеными, чтобы признаться в том, что польская действительность в значительной степени была дутой. Чувствуя это безошибочной поэтической интуицией и не имея в то же самое время понятия, как обойтись с этим фактом и какие из него сделать выводы, решили, что не слишком будут заботиться о реальности. Так и стало. Они издавали свои томики, довольные ростом своей славы, и не заглядывали славе в зубы. Они радовались, что у них есть читатели, не слишком следя за этим "чтением". Они получали всё более высокие места в иерархии поэтов, не особо вникая в эту иерархию. Словом, они вели себя как и все остальные (за малым исключением) поэты в мире, а у нас к ним могли бы возникнуть претензии только если бы мы сочли, что поэт не должен слишком походить на поэта.
Скамандритам противостоял авангард - мрачный, насколько мне помнится, похожий на ночной кошмар… Сколько же было уродства под этим сумасшедшим небом! Вспоминаю странные косноязычные листки, изданьица, смешные манифесты, стихи, то ли революционные, то ли недоношенные; мощные, хоть и довольно комические теории и стопки непременных томиков. Тадеуш Пейпер (расцветающая метафора) и Стефан Кордиан Гацкий, и Браун, и Важик, и сотни других адептов, посвящавших поэмы друг другу… все это было для меня авангардом. Это производство выглядело более или менее одинаково во всех цивилизованных городах, и теперь, здесь, в Аргентине, я тоже встречаюсь в кафе со старыми или нестарыми подростками, присосавшимся к груди этой вечной матери. Однако в Польше это выглядело погрязнее; польский авангард был непричесан, расхристан, бос, он был уродцем с головой раввина и босыми ногами деревенского парубка. Это была глухая провинция, задумавшая в отчаянии от собственной провинциальности сравняться с Парижем, с Лондоном. Это сообщество, состоявшее из ублюдочных, напичканных эзотерикой и софистикой раввинов и из белобрысых простаков из-под Келец, Люблина или Львова, было отмечено святой наивностью, горячим фанатизмом, непоколебимым упорством. Поэты. Поэты, решившие стать поэтами, раздувающие в себе поэтический жар и поэтическое упоение. Влезшие в этот свой авангард и закупоренные в нем, как в бутылке.
Никогда ни с кем из них мне не довелось поговорить серьезно. Теоретически между нами существовало сходство, поскольку я тоже был "авангардным", хотя совершенно другого толка; но уже сама их "поэтичность" требовала от меня вооружиться саркастической гримасой и отталкивающей шуткой. Но они очень беспокоили меня. Наверняка за ними стояла какая-то реальность, что-то невыдуманное, настоящее, они что-то несли с собой… но что? Что? Они привнесли нищету. Вся их роскошь была замешена на страшной бедности. Они были реальностью не в своих произведениях, не на своей претенциозной бумаге, а лишь как симптом, как сыпь на теле больного. У большинства из них не было того минимума умственного развития, без которого писательский труд невозможен: инертные, упадочнические, мечтательные, недоученные, недоношенные - сумрачные плоды польских гетто, обыватели польских дыр. В поиске спасения они бежали от собственной нищеты в гордость провозвестников…
И спасение пришло. Сами они не отважились признаться, что рождены в нищете. Эта истина пришла со стороны: в один прекрасный момент Польская Народная Республика добралась и до них и указала им на их место, и тогда они вошли в состав правительственной литературы и превратились в бюрократов от искусства. Потому что всегда были вдали от себя самих, не вынося правды о себе и о собственном существовании, приукрашивая реальность сном, абстракцией, теорией, эстетикой, а потому - им мало что было терять, и они, пожалуй, даже не заметили, что с ними произошло нечто непредвиденное. Меня при этом не было, но опасаюсь, что немалая часть польской интеллигенции застала большевизм, находясь в состоянии опьянения, - голова народа была одурманена. И многие, очень многие не понимали, что с ними происходит.
* * *
Романическая проза.
Мы помним тот урожай: расплодился роман. И все они, романы, как явствовало из рецензий, были замечательными. Как-то раз был у меня разговор с Налковской относительно одной книги. Она: "Там масса великолепных наблюдений, разных оттенков, оттеночков, какая-то, понимаете, такая своеобразная сердечность, что-то такое особенное… но в это надо вникнуть, рассмотреть, поискать это…" Я: "Если вы начнете всматриваться в этот спичечный коробок, то вытащите из него целые миры. Если вы будете выискивать оттенки в книге, то наверняка их найдете, ибо сказано: "Ищите и обрящете!" Но критик не должен копаться, выискивать; пусть он сидит сложа руки и ждет, пока книга сама найдет его. Таланты не следует искать с микроскопом, талант сам должен дать знать о себе звоном всех колоколов".
Но поскольку в те периоды, когда ослабевает ощущение реальности, все становится автоматическим, польская критика машинально бросилась в погоню за ценностями, и, ясное дело, при желании нетрудно у Гоявичиньской усмотреть эпос, потому что даже посредственность что-нибудь да выражает. Для того, чтобы порвать с такого рода преувеличиванием и найти истинную меру вещей, нет ничего более здравого, чем оторвать взгляд от произведений и приглядеться к авторам. Велик ли создатель сего великого романа? И что же мы увидим, когда присмотримся к людям тогдашней прозы? Что все эти романы не родили ни одной личности, что никто из них не дотягивал до уровня Жеромского или Сенкевича. Откуда же в Независимой такое измельчание?
Двое были скроены неординарно: Каден и Виткаций. Каден, обладавший нервом стилиста, брутальной агрессивностью и зачатками креативного видения, мог выпытать у своего времени некую каденовскую истину. Разнузданный и проницательный Виткевич, вдохновляемый цинизмом, в достаточной степени дегенерат и сумасшедший, чтобы вырваться из польской "нормальности" на безграничье, и одновременно - довольно разумный и трезвомыслящий, чтобы держать безумие в норме и связать его с действительностью. Оба они могли стать творцами, потому что судьба выбросила их из "нормальной" польской жизни, но они подчинились манере и вчистую проиграли свою борьбу за слово, а их поражение стало повторением поражений предыдущего поколения. Каден загубил себя подобно Жеромскому, добровольно отрекшись от творческой независимости, по уши уйдя в польскую жизнь: он пилсудчик, санатор, "польский писатель", боевик, отец отчизны или ее сын, совесть нации, директор театров, редактор, состоявшийся мэтр, учитель и вожак. Проза Кадена обрядилась в тогу и стала строить мину, стала литературным священнодейством прежде, чем она стала литературой. Подобно Пшибышевскому, сошел на нет и Виткевич: захваченный собственным демонизмом, не сумевший соединить аномалию с нормой, он в результате пал жертвой собственной эксцентричности. Любая манера возникает из неспособности противопоставить себя форме, мы усваиваем некий образ жизни, который со временем превращается во вредную привычку, которая, как известно, сильнее нас. И нечего удивляться, что эти слабо контактирующие с реальностью писатели, обитающие скорее в польской нереальности, или "недореальности", не смогли противостоять разрастанию формы. У Кадена манера была натужной и кропотливой, как он сам. Для Виткевича, как и для Пшибышевского, она стала облегчением и освобождением от обязанности прилагать усилия, поэтому для формы этих двоих характерны небрежность и торопливость. Но провал Виткация был более интеллигентным: демонизм стал его игрушкой, и этот трагический паяц умирал в течение всей своей жизни, как Жарри, с зубочисткой во рту, со своими теориями, с чистой формой, пьесами, портретами, с "потрохами" и "выпуклостями", с чудовищными порнографическими коллекциями. (Первое мое посещение Виткация: звоню, открывается дверь, в темной прихожей вырастает жуткий карлик - это Виткаций открыл дверь на корточках, а потом медленно встал…)
И снова в этих характеристиках проступает бессилие перед реальностью. Но стоит также подчеркнуть грязь их фантазии: виткевичевское нутро и каденовское шамканье - это не только результат вторжения европейского искусства в пространства отвратительного, это прежде всего выражение нашего бессилия перед грязью, которая пожирала нас в крестьянской избе, в еврейской дыре, в лишенных туалетов сельских усадьбах. Поляки того поколения уже явственно замечали и грязь, и чудачества, и жуть, но не знали, что с этим делать, это была язва, которую они носили на себе и яды которой их отравляли.
Вот так более хищная проза скатилась в чудачества или в барокко, та же, которая пульсировала в романах читаемых и с художественной точки зрения корректных, была лишена динамизма и словно вьюнок вилась вокруг да около польской жизни. Прежде всего женщины. Вот testimonium paupertatis: роман того времени базировался главным образом на женщинах и был как они. Округлый в линиях, размягченный, расплывчатый. Совестливый, подробный, добренький, чувствительный. Он с "мудрым сердцем склонялся над серой человеческой судьбой" или "старательно вышивал канву многих существований узором сердечной заботы и освящающего милосердия" - таковы были наши авторессы, всегда скромные или даже кроткие, с достойным похвалы самозабвением, всегда готовые альтруистически раствориться в других или же полностью в быте, провозвестницы "непреложных истин" вроде Любви или Милосердия, которые Рената или Анастасия открывали под конец саги под шум листвы и пение дерев… Никто не отказывает в таланте всем этим домбровским, налковским, даже Гоявчиньской, но могла ли эта растекающаяся по космосу бабскость каким-либо образом сформировать национальное сознание?
И что в том странного, что женщины писали по-женски? Более странно, что ни один из талантов, время от времени объявлявшихся в прозе, не смог выжить - все умирали. Книги то и дело выстреливали с пушечным грохотом. "Соль земли" Виттлина, превзошедшая все мыслимые границы триумфа. Фейерверк Хороманьского "Ревность и медицина", встреченная колокольным звоном: наконец-то появился "великий романист"! "Коричные лавки" Бруно Шульца, вещь иного рода, высокого уровня. "Чужеземка" Кунцевич, тоже заявка, предчувствие, запах чего-то неожиданного… Так в чем же состояла трудность критика в связи с этими произведениями? А в том, что невозможно было определить их истинное качество. Та вещь в том или ином своем аспекте просто шедевр, а то произведение в каком-то своем фрагменте чуть ли не гениальное, та и эта страницы совершенно заграничные, универсальные, мировые, в том или ином отношении этот автор встает вровень с самыми великими писателями; всё это были тексты, постоянно соприкасающиеся с неподдельной незаурядностью, но из отдельных гениальностей, из фрагментарных достижений не возникали ни великое произведение, ни великий писатель. Явственно демонстрировалось, что короткие замыкания таланта не были результатом последовательного духовного развития, они были чем-то побочным, всё несло на себе знаки спазматичности и случайности, они сами не знали, почему у них один раз получилось что-то приличное; случается и слепой курице найти зерно. Это была литература слепых кур.
* * *
Бой-Желеньский, Антоний Слонимский. У этих получилось. Наконец-то хоть двое настоящих, реализовавшихся. Стихи Слонимского меня не брали, его поэзия для меня взрывалась в прозе, в хрониках, публиковавшихся в "Ведомостях", там он разил всех и вся, там он забавлялся, мастер розыгрышей, которых сам же и был героем (а стало быть, поэтом). Смешно сравнивать его влияние с влиянием Сенкевича, Жеромского? А я утверждаю, что на нем выросло поколение, поэтому не обязательно быть богом, чтобы иметь приверженцев.
Но что я считаю важным и интересным: то, что Бой и Слонимский, эта, видимо, единственная правильно функционирующая проза времен Независимости, была спуском с вершин вниз, на почву здравого рассудка и заурядного трезвого мышления. Их сила состояла в прокалывании воздушных шаров, но для этого не требуется много силы.
Бой. У него мало своего, этот переводчик даже в своих оригинальных произведениях переводил Францию на польский.
* * *
Критика. А можно ли то, что было, вообще называть критикой? Каждое ежедневное издание имело своего учителя, ставящего оценки, но было страшной тайной, почему учителями назначили этих, а не других. Выглядело так, будто существует некий орден посвященных знатоков, а на самом деле было так, что никому, прежде всего самим знатокам, не было известно, почему именно их призвали судить (они не заметили, что все зависело просто от решения редактора газеты). И, удивленные механизмом, который их - неизвестно откуда взявшихся - выталкивал наверх, на роль судей произведений, которые были выше их, они никак не могли справиться со своей ситуацией, поистине наглой и рискованной: в качестве судей они вещали сверху, хотя на самом деле находились внизу.
Вся эта критика была иногда гротескно-глупым, а иногда и интеллигентным разговором об искусстве, впрочем, элегантным, с оборотами, с вавилонами, с пеной… нечто, что до сих пор в нас еще живо. Они прежде всего опасались, как бы не высунуть нос за пределы литературы, они даже не мечтали устроить очную ставку поэзии, прозе, критике с действительностью, ибо знали, что это вызвало бы торнадо, которое смело бы их.