Меня не удивляет малолюдье. Увешанные полотнами большие пустые залы до отвращения противны и способны толкнуть человека на дно отчаяния. Картины негоже располагать на голой стене одну возле другой, картина существует для того, чтобы украшать интерьер и быть радостью для тех, кто может ее увидеть. Здесь же - их скопление, количество подавляет качество; насчитываемые дюжинами, шедевры перестают быть шедеврами. Кто же может всмотреться в Мурильо, когда рядом Тьеполо требует к себе внимания, а дальше еще тридцать полотен взывают: смотри, смотри! Существует невыносимый, принижающий контраст между интенцией каждого из этих произведений искусства (а каждое из них хочет быть единственным и исключительным) и их пребыванием в этом здании. Не только живопись, искусство вообще изобилует до предела доведенными диссонансами, абсурдом, мерзостями, глупостями, которые мы выставляем за скобки нашего восприятия. Нас не шокирует пожилой тенор в роли Зигфрида, фрески, на которых практически ничего не видно, Венера с отбитым носом, преклонный возраст женщины, декламирующей молодцевато-задорные стихи.
Я все менее и менее склонен делить свою впечатлительность на отсеки и не хочу закрывать глаза на тот абсурд, который сопровождает искусство, но искусством не является. Я требую от искусства не только того, чтобы оно было искусством как таковым, но также и того, чтобы оно хорошо вписывалось в жизнь. Я не желаю принимать ни слишком смешные его святыни, ни его заклинания. Если это шедевры, которые должны преисполнить нас восхищением, то почему же наше чувство столь тревожно, столь неуверенно и блуждает как впотьмах? Прежде чем упасть на колени перед шедевром, мы пытаемся понять, точно ли это шедевр, робко спрашиваем, должен ли он нас ошеломить, тщательно разузнаём, можно ли нам проникнуться этим небесным блаженством, и только после того, как все хорошенько разузнаем, предаемся восторгу. Как совместить эту пресловутую громоподобную, неотразимую, спонтанную и несомненную силу искусства с прохладностью нашей реакции? На каждом шагу забавные промахи, ужасные ляпы, фатальные ошибки разоблачают фальшь нашего языка. Факты ежеминутно бьют наше вранье по щекам. Почему этот оригинал стоит 10 миллионов, а вон та его копия (хотя она настолько прекрасна, что вызывает абсолютно те же самые художественные впечатления) стоит только 10 тысяч? Почему перед оригиналом собирается набожная толпа, а на копию никто не обращает внимания? Та картина вызывала божественные чувства, пока считалась "произведением Леонардо", сегодня никто на нее не смотрит, а все потому, что анализ красок показал: это работа его ученика. А вот спины Гогена - шедевр, но чтобы оценить этот шедевр, надо знать технику, держать в голове всю историю живописи и иметь особый вкус, - по какому же праву им восхищаются те, кто недостаточно подготовлен? Если бы мы (говорил я своему спутнику после того, как мы вышли из музея) вместо того, чтобы анализировать краски, более точно, более внимательно исследовали реакции зрителей, мы бы выманили наружу безмерное количество фальшивок, от которых с треском развалились бы все парфеноны и сгорела бы со стыда Сикстина.
Он посмотрел на меня исподлобья, и я понял, что он переживает кризис доверия. Мои доводы звучали для него простецки не потому, что в его понимании я был не прав, а потому главным образом, что я говорил языком человека не из артистического "общества" и ни Мальро, ни Кокто, ни кто-либо другой из числа тех, с кем он считался, никогда бы таким образом не рассуждали. Это была та сфера понятий, которую они уже давно переросли; да, это была "низшая сфера", что-то ниже уровня. Нет, в таком тоне нельзя говорить об искусстве! Я знал, что пришло ему в голову: что я - поляк, то есть существо более примитивное. Однако я в то же время был автором книг, которые он считал "европейскими"… стало быть, сказанное мною было не славянским примитивом, а розыгрышем, юродством. И он ответил: "Вы все это говорите, чтобы только подразнить".
"Подразнить"! Если меня раздражает ваша тупость, то уж позвольте мне подразнить, пораздражать вас! Почему вам так не хочется принять к сведению, что утонченность не только не исключает простоты, а что они должны, что они просто обязаны идти вместе, рука об руку? Что тот, кто, усложняя себя, не может одновременно упрощать себя, теряет способность внутренне противостоять тем силам, которые он в себе разбудил и которые в итоге его уничтожат? Даже если бы в моих словах не было ничего, кроме желания подчиниться искусству, сохранив в отношении его суверенность, уже тогда следовало бы приветствовать такой подход, поскольку это нормальная, здравая политика художника. Кроме того, у меня имелись и другие, более глубокие, основания, но о них он не знал. Я бы мог ему сказать:
- Ты думаешь про меня, что я наивный, а наивный как раз ты. Ты не отдаешь себе отчета в том, что в тебе происходит, когда ты смотришь на картины. Ты считаешь, что, привлеченный красотой искусства, ты добровольно приближаешься к нему, что это общение происходит в атмосфере свободы и что в тебе спонтанно, как по мановению волшебной палочки Прекрасного, рождается наслаждение. В действительности же дело обстояло так: какая-то неведомая рука схватила тебя за шкирку, подвела к картине, бросила на колени и более сильная по сравнению с твоей воля приказала тебе поднатужиться и проникнуться соответствующим чувством. Что это за рука и что это за воля? Это рука не какого-то одного человека, воля - коллективная воля, рожденная в межчеловеческом пространстве, совершенно тебе чуждом. Поэтому ты вовсе не восхищаешься, а лишь стараешься восхищаться.
Я мог бы сказать и это, и много больше… но воздержался… Пока что приходится все держать в себе - мысли надо придать необходимый вес, развить ее и оформить в более обширную работу, но как это сделать, если мое время - это никем не уважаемое время мелкого служащего? Высказываться полунамеками? Намеками на истину, которую нельзя высказать во всей полноте? Я был обречен остаться непризнанным и фрагментарным, бессильным перед лицом абсурда, так коробившего меня… впрочем, не только меня…
Он говорит: "Я восхищен". Я же говорю: "Ты стараешься восхититься". Маленькая разница, но из этой мелкой детали выросла гора набожной лжи. Вот так в этой пролгавшейся школе и складывается стиль, причем не только художественный, но и стиль мышления и ощущения элиты, которая приходит сюда, чтобы усовершенствовать свои ощущения и приобрести уверенность формы.
Пятница
Вспоминаю свое выступление во "Фрей Мочо" (потом его опубликовали в "Культуре") "Против поэтов". Когда я старался доказать этим столь удаленным от Европы аргентинцам необходимость обновления нашего подхода к рифмованной поэзии, мне сказали: "Как же так? Вы - типично элитарный писатель, - и требуете, чтобы искусство было "для всех"?"
Но я, во всяком случае, не требую популярного искусства, я не враг (а об этом тоже говорилось) искусства и не сомневаюсь в его весе и значении. Я лишь утверждаю, что оно воздействует иначе, чем мы себе это представляем. Мне досадно, что незнание этого механизма делает нас ненастоящими как раз там, где добросовестность ценится превыше всего. И досаднее всего видеть это в поляках.
Наше славянское отношение к вопросам искусства более свободное, поэтому мы меньше втянулись в искусство, чем западноевропейские народы, и можем позволить себе большую свободу движений. Я не раз объяснял это Зигмунту Грохольскому, так тяжело переживавшему свою стихийную и придавленную Парижем польскость; его метания так же тяжелы, как и драма многих польских художников, единственным девизом которых стало "догнать Европу" и которым в этой гонке мешает то, что они представляют собой иной, специфический тип европейца, что они родились в той географической точке, где Европа - не совсем Европа. Что-то в этом духе я сказал и Эйхлеру, когда мы разговаривали у Гродзицких:
- Меня удивляет, что польские художники не пытаются использовать то преимущество, которым на территории искусства является польскость. Неужели вам хочется вечно копировать Европу? Униженно преклоняться перед живописью, как французы? Писать картины серьезно? Рисовать стоя на коленях, в глубочайшем благоговении, рисовать робко? Я признаю этот тип творчества, но он ведь не в нашей природе, во всяком случае, наши традиции иные, поляки никогда не принимали слишком близко к сердцу изобразительное искусство, мы были склонны считать, что не нос существует для табакерки, а табакерка для носа, и нам больше импонирует та мысль, что "человек выше того, что создает". Перестаньте бояться собственных картин, перестаньте любить искусство, подойдите к нему по-польски, свысока, подчините его себе, и тогда в вас проявится оригинальность, перед вами откроются новые пути и вы найдете самое ценное, самое плодотворное - собственную действительность.
Я так и не убедил Эйхлера, вложившего столько усилий в воспитание в себе солидной европейскости, - он смотрел на меня таким взглядом, к которому я уже привык и который говорил: как легко говорить! Художники, скульпторы, придавленные громадой технических трудностей, сосредоточенные на своей борьбе за совершенство рисунка, цвета, совершенно не стремятся вырваться из своего цеха, они не ценят того, что новый подход позволяет разрубить не один из тех узлов, что невозможно развязать. В то время как я требую от них быть людьми, которые пишут картины, они хотят быть всего лишь и только художниками. И все же я верю, что в нас сегодняшних найдется место для более самостоятельной и творческой мысли об искусстве. Мы испытали на себе одно за другим влияние двух концепций, одна из которых - аристократическая, заставляющая того, кто воспринимает, восхищаться чем-то таким, чего воспринимающий не может ни почувствовать, ни понять, а вторая - пролетарская, заставляющая творца фабриковать нечто такое, что он презирает, что ниже его и что годится только простачкам и ничтожествам. Противоборство этих враждебных школ происходит на нашем теле, и они с такою силой уничтожают друг друга, что в нас образовался вакуум, - выберемся ли мы когда-нибудь из этой бани чистыми и способными к собственному и самостоятельному творческому акту?
Не теряйте драгоценного времени на гонку за Европой - вы никогда ее не догоните. Не пытайтесь стать польскими Матиссами - от наших браков не родится Брак. Вам бы лучше ударить по этому европейскому искусству, стать теми, кто срывает маски; вместо того чтобы тянуться к чужой зрелости, попытайтесь лучше выявить незрелость Европы. Постарайтесь так организовать ваше истинное ощущение, чтобы оно в этом мире воплотилось в объективное бытие, отыщите такую теорию, которая соответствовала бы вашей практике, создайте такую картину мира, человека, культуры, которая находилась бы с вами в согласии, а когда вы напишете эту картину, тогда вам нетрудно будет написать и другие.
Суббота
R. G. прочел мне письмо, полученное от польки, о котором он говорит, что направлено оно мне. Я переписал из него следующие выдержки:
"Действительно, я не хочу знать, ничего, ничего, ничего, я хочу только верить. Я верю в безошибочность моей веры и в правильность моих принципов. Здоровый человек не хочет подцепить бациллу, а я не хочу вдыхать мыслительный миазм, способный подорвать мою веру, которая мне необходима в жизни, и даже есть сама моя жизнь…"
"Верить можно только если хочется верить или если в себе воспитываешь веру, а кто умышленно подвергает свою веру испытанию, чтобы проверить, выдержит ли она испытание, тот уже не верит в веру. Да, надо верить. Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру! В себе самом надо полюбить веру".
"Вера без веры в веру не сильна, и никому не может дать удовлетворения".
Я прочел это во "Фрей Мочо". Меня с любопытством спрашивали, так ли усерден католицизм в Польше, как и прежде, и является ли Польша siempre fidelis? Я сказал, что сегодняшняя Польша - сухарь, с треском разламывающийся на две части: на верующих и на неверующих. Вернувшись домой, я подумал, что вышеприведенные отрывки следует рассмотреть. Эта "вера в веру", столь сильный упор на акт воли, создающий веру, этот выход из веры в сферы, где она возникает, - вот что действительно меня волнует.
Кроме того: какую позицию мне занять по отношению к католицизму? Я не имею в виду мою чисто художническую работу, поскольку в ней не выбирают ни позиций, ни подходов, искусство создается само по себе - я имею в виду мою литературу в ее общественном аспекте, в разных там статьях, фельетонах… Я совершенно один перед этой проблемой, потому что наша мысль, парализованная в 1939 году, не продвинулась с тех пор ни на шаг в области вопросов фундаментальных. Мы ничего не можем продумать, потому что мы не свободны в своем мышлении. Наша мысль так сильно прикована к нашей ситуации и так захвачена капитализмом, что может работать только или против него, или с ним - и мы avant la lettre прикованы к его колеснице, он нас победил, привязав нас к себе, хоть мы и рады видимости свободы. Поэтому и о капитализме сегодня можно думать лишь как о силе, способной сопротивляться, а Бог превратился в пистолет, из которого мы жаждем застрелить Маркса. Вот она, эта святая тайна, перед которой склоняют головы испытанные масоны, которая из низких светских фельетонов прогнала антиклерикальный анекдот, диктует поэту Лехоню взволнованные строфы, обращенные к Богоматери, социалистически-атеистическим профессорам возвращает трогательную невинность времени первого причастия и вообще творит чудеса, какие до сих пор и не снились философам. Но… что это, триумф Бога или Маркса? Если бы я был Марксом, то я бы гордился, но если бы я был Богом, то, как абсолюту, мне было бы слегка не по себе. Фарисеи! Если вам стал необходим католицизм, то станьте серьезнее и попытайтесь искренне сблизиться с ним. Пусть этот общий фронт не будет лишь политикой. Просто я за то, чтобы все, что происходит в нашей духовной жизни, происходило как можно основательнее и порядочнее. Пришло время, когда атеисты должны искать нового соглашения с Церковью.
Но, поставленный принципиально, вопрос тут же становится таким пугающе трудным, что, честное слово, опускаются руки. Как можно договориться с тем, кто верит, хочет верить и не допускает для себя никакой другой мысли, кроме той, догмат которой он не вносит в список запрещенных? Неужели существует общий язык между мной, идущим от Монтеня и Рабле, и той самозабвенной в своей вере корреспонденткой? Что бы я ни сказал, она все будет мерить аршином своей доктрины. У нее все решено, поскольку она знает истину о мироздании в конечной инстанции, что придает ее гуманизму совершенно иной - и с моей точки зрения весьма странный характер. Чтобы прийти к согласию с ней, я должен был бы разбить эти ее истины в конечной инстанции - но чем убедительнее я стану для нее, тем в большей степени я буду сатанинским и тем сильнее она заткнет уши. Ей нельзя допускать сомнения, и мои доводы станут как раз питательной средой для ее credo quia absurdum.
Здесь проступает страшная аналогия. Когда разговариваешь с коммунистом, создается впечатление, что говоришь с "верующим". Для коммуниста тоже все определено, он обладает истиной, он знает по крайней мере в нынешней фазе диалектического процесса. И более того, верит, и еще более того, хочет верить. Ты его уже переубедил, да он не переубеждается, потому что он верен Партии: Партия лучше знает. Партия знает за него. Тебе не показалось, когда твои слова отскакивают от этой герметичности, как от стенки горох, что истинный водораздел проходит между верующим и неверующим, и что этот континент веры охватывает такие непримиримые церкви, как католицизм, коммунизм, нацизм, фашизм… И в эту самую минуту ты чувствуешь над собой опасность колоссальной Святой Инквизиции.
Суббота
Инженер Ł. пригласил меня на собрание одного католического общества. Было человек двадцать и монах. Прочли короткую молитву, после чего Ł. читал тексты Симоны Вейль в его собственном и очень хорошем, насколько я могу судить, переводе. Потом была дискуссия.
Как всегда на подобного рода собраниях, меня поразили прежде всего отчаянные технические недостатки этого предприятия. Симона Вейль трудна, концентрированна, погружена во внутренние переживания, ко многим из ее мыслей надо возвращаться по нескольку раз - кто из этих людей мог схватить ее на лету, усвоить, запомнить? Даже если бы схватили…
Дискуссия была из тех, что никого не способны взволновать, потому что такие дискуссии стали обыденностью. Но мне все же казалось, что ситуация говорит со мною словно Шекспир:
Но есть во мне какая-то опасность,
Которой должен ты поостеречься…
Неправда, что все люди равны и что каждый может обсуждать кого захочет. Симона Вейль попалась в шестерни этих не слишком тонких умов, этих, видимо, не столь зрелых душ, и вот началось бестолковое копание в феномене, значительно превышавшем собрание. Говорили скромно и без претензии, но не оказалось ни одного, кто сказал бы, что он не понял и вообще не имеет права говорить на сей предмет.
Главное было то, что они, будучи в личном отношении ниже Вейль, трактовали ее свысока, с вершин возвышавшего их коллективного разума. Они чувствовали, что обладают Истиной. Если бы на этом симпозиуме появился Сократ, они отнеслись бы к нему как к профану, поскольку он не входил в число посвященных… Они знают лучше.
И вот этот механизм, позволяющий низшему избегать личной конфронтации с высшим, показался мне аморальным.
Воскресенье
Для себя я не желаю, не жажду войны с католицизмом; я искренне ищу взаимопонимания. Причем вне зависимости от политической конъюнктуры. Много воды утекло с того времени, когда Бой нападал на "черную оккупацию". Я никогда не был сторонником слишком плоского лаицизма, а война и послевоенное время мало изменили меня в этом отношении, они скорее утвердили меня в желании видеть мир более гибким, с более глубокой перспективой.