Если я могу жить вместе с католицизмом, то только потому, что меня все меньше и меньше трогают сами идеи, и главный упор я делаю на отношении человека к идее. Идея есть и всегда будет прикрытием, за которым творятся другие, более важные, дела. Идея - это повод. Идея - это вспомогательный инструмент. То мышление, которое в отрыве от человеческой реальности является чем-то величественным и великолепным, растворенное в массе страстных и несовершенных существ, превращается в говорильню. Меня утомили эти глупые дискуссии. Этот контрданс аргументации. Высокомерное умствование интеллигентов. Пустые формулы философии. Наши разговоры были бы прекрасными, полными логики, дисциплины, эрудиции, метода, точности, основательности, благородства, новаторства, если бы не велись двадцатью этажами выше нас. Был я недавно у одного интеллектуала на завтраке. Никто бы не догадался, слушая дефиниции, подкрепленные столькими цитатами, что это - абсолютно тупой недоумок, разряжающийся в высоких сферах.
Эта усталость свойственна не только мне. Она все больше отвращает от всяческого обмена мнениями. Я уже почти не вслушиваюсь в содержание слов, а только в то, как их произносят; я требую от человека лишь одного: чтобы он не дал оглупить себя своими собственными умностями, чтобы его мировоззрение не лишило его природного ума, чтобы его доктрина не лишила его человечности, чтобы его система не ожесточила его, не механизировала, чтобы его философия не сделала его тупым. Я живу в мире, который до сих пор кормится системами, идеями, доктринами, но симптомы несварения становятся все более и более явными: у пациента уже началась икота.
Отвращение, которое я испытываю к идее как таковой, позволяет мне найти modus vivendi с людьми, исповедующими некую идею. Вопрос, задаваемый мною католикам, состоит не в том, в какого Бога они верят, а в том, какими людьми они хотят быть. Задавая его, я исхожу из того, что человек недостаточно развит. В моем понимании, люди сбились в группу, подчинившуюся определенному мифу, чтобы взаимно созидаться. Сам миф для меня имеет второстепенное значение, важнее то, какой человек рождается под его влиянием. Но и здесь мои требования стали менее высокими, чем были раньше, в эпоху триумфа разума. Сегодня я смотрю на католиков так, как будто смотрю на самого себя, и в этом зеркале я вижу те изменения, которые произошли во мне под воздействием суровых событий последних лет. Требую ли я от человечества, чтобы оно было прогрессивным, боролось с суевериями, чтобы оно несло знамя просвещения и культуры, заботилось о развитии искусства и науки? Разумеется, да… но прежде всего я хотел бы, чтобы тот, другой, человек не укусил меня, не оплевал и не замучил. В чем-то я солидарен с католицизмом. Меня соединяет с ним его глубокое ощущение ада, заключенного в нашей натуре, и его страх перед чрезмерной динамикой человека. Всматриваясь в католика, я вижу, что я в определенном смысле стал более осторожным. То, что в гордый век Ницше считалось отступничеством от дионисийского начала жизни, именно эта осмотрительная политика католицизма в отношении данных от природы сил стала для меня ближе с тех самых пор, как достигшая своего максимального напряжения воля к жизни начала пожирать себя.
Церковь стала мне близка своим недоверием к человеку: моя неприязнь к форме, стремление вырваться из ее очертаний, высказывание "это еще не я", сопровождающее каждую мою мысль и каждое чувство, - все совпадает с направленностью ее доктрины. Церковь боится человека - и я боюсь человека. Церковь не верит человеку - и я не верю. Противопоставляя преходящее вечности, землю - небу, Церковь пытается обеспечить человеку именно ту дистанцию с его природой, которая необходима и мне. Но нигде это родство не обозначено так четко, как в нашем подходе к Прекрасному. И я, и она - Церковь - опасаемся прекрасного в этой юдоли слез, стремимся ослабить его напряжение, пытаемся защититься от чрезмерного очарования. Решающим для меня является то, что и она, и я стремимся раздвоить человека, она - на божественное и на человеческое начала, я - на жизнь и сознание. После периода, когда искусство, философия, политика искали целостного, монолитного, конкретного человека, человека от сих до сих, растет потребность в человеке неуловимом, представляющем собой игру противоречий, систему бесконечной компенсации, фонтан, бьющий антиномиями. А тот, кто назовет это эскапизмом, - просто неумный.
Мы, несмотря ни на что, дозреваем где-то на самом дне. Если католицизм и нанес, в моем представлении, большой вред польскому развитию, то потому, что он измельчал в нас до размеров слишком легкой и слишком безоблачной философии, находящейся в услужении у жизни и ее непосредственных потребностей. Литературе сегодня нетрудно найти общий язык с глубоким, трагическим католицизмом, поскольку в нем заключено то эмоциональное содержание, которое растет в нас, когда мы глядим на распад мира. Назад! Назад! Назад! И вот когда мы поймем, что забрели слишком далеко, когда захотим уйти от себя, гениальный Христос подаст нам руку, ибо эта душа, как никакая другая, постигла тайну возвращения назад. Учение, развалившее римскую империю, - наш союзник в борьбе за разрушение всех слишком высоких зданий, которые мы сегодня строим, за достижение обнаженности и простоты, простой элементарной добродетели.
Тот интеллектуальный кризис, который мы сейчас переживаем, следует отнести, может быть, не столько на счет неверия в силу разума, сколько на счет того, что его потенциал столь незначителен. Мы с удивлением обнаружили, что нас окружают миллионы и миллионы темных умов, похищающих у нас наши истины для того, чтобы порочить их, принижать, переделывать в инструменты своих страстей; при этом мы обнаружили, что количество этих людей решает гораздо больше, чем качество истин. Отсюда в нас потребность языка настолько простого и основательного, чтобы он мог стать местом встречи философа с невеждой. И отсюда наше восхищение христианством, этой мудростью для всех умов, песней для всех голосов - от самых низких до самых высоких, мудростью, которая не может превратиться в глупость ни на одном из уровней сознания. Но если бы мне кто сказал, что, несмотря на это, не может быть настоящего взаимопонимания между духовно свободным человеком и догматиком, я возражу: "Приглядитесь к католикам. Они тоже существуют во времени и подвержены его воздействию. Незаметно и медленно меняется отношение католика к вере. Во скольких из них вы можете прочитать то же самое, что прочитал я в письме, о котором речь была вначале: "Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру"".
Отец этой дамы наверняка верил по-простому, без предварительных процедур. А вот она для того, чтобы проникнуться верой, должна сначала "хотеть верить", вера стала в ней усилием. Значит, если этой католичке Бог перестает являться и если она вынуждена создавать его для себя, то разве мы, в таком случае, не падаем с неба на землю и разве эта воля веры не является человеческой, слишком человеческой? Вот так появившаяся в нас вера начинает вместе со всеми человеческими идеями марш к своим истокам. А стало быть, и с той стороны не столько истина мешает взаимопониманию, сколько воля, стремление навязать себе определенный канон, чтобы стать кем-то определенным, чтобы стать кем-то.
Делаю вывод для себя: надо этот факт иметь в виду, никогда не выпускать его из поля зрения, искать ту точку, в которой божественное сходится с человеческим, поскольку от этого зависит все будущее моего мышления. Никогда не забывать, что современные веры даже в самых бурных своих проявлениях - это уже не вера в старинном значении этого слова. Тот, кто хочет верить, очень сильно отличается от того, кто верит. Акцент, сделанный современностью на созидание веры, как раз свидетельствует о том, что готовой веры не хватает. Вне зависимости от того, какие у кого кредо, мы все должны сменить курс с мира откровения, мира готового, на мир созидающийся - если этого не произойдет, исчезнет последняя возможность прийти к взаимопониманию.
Четверг
Концерт в театре "Колон".
Что может значить даже самый лучший виртуоз по сравнению с настроем моей души, которая сегодня днем была насквозь пробита фальшиво кем-то спетой мелодией, а сейчас, вечером, она с отвращением отталкивает ту музыку, которую на золоченом блюде вместе с фрикадельками подал одетый во фрак мэтр. Не обязательно еда в первоклассном ресторане вкуснее. Впрочем, мне искусство больше говорит, если оно открывается мне не в блеске совершенства, а случайно и отрывочно, как бы лишь намекая на свое присутствие, давая возможность почувствовать себя через неудачную интерпретацию. Я предпочел бы Шопена, доносящегося из окна на улице, чем Шопена со всеми нюансами с концертной эстрады.
Этот немец-пианист скакал под звуки оркестра. Укачанный звуками, я колыхался в каком-то мареве: то воспоминания, то опять какое-нибудь дело, которое предстоит завтра, то собачка Бумфили, фокстерьерчик… Тем временем концерт шел полным ходом, а пианист несся во весь опор. Он кто - пианист или конь? Я бы мог поклясться, что тут дело вовсе не в Моцарте, а в том, возьмет этот борзый конь Горовица или Рубинштейна в ежовые рукавицы. Всех присутствовавших обоего полу волновал вопрос: какова классность этого виртуоза. Достигают ли его piano уровня Аррау, а его forte - уровня Гульды? Мне чудилось, что я на боксерском матче и вижу, как он боковым пассажем достал Браиловского, как он октавами врезал Гизекингу, а трелью послал в нокаут Соломона. Пианист, конь, боксер? Потом мне представилось, что это боксер, оседлавший Моцарта, как он едет на Моцарте, лупит по нему, бьет, охаживает хлыстом и колет шпорами. Что это? Достиг финиша! Аплодисменты, аплодисменты, аплодисменты! Жокей слез с коня и начал кланяться, утирая лоб платком.
Графиня, с которой я сидел в ложе, вздохнула: "Чудо, чудо, чудо!"
Подал голос ее муж, граф: "Я, конечно, не знаю, но мне показалось, что оркестр запаздывал…"
Я посмотрел на них как на животных! Как же это невыносимо, когда аристократия не умеет себя вести! От них так мало требуется, а они даже этого не могут сделать! Эти особы должны были знать, что музыка - всего лишь предлог для собрания общества, частью которого они были вместе со своими манерами и маникюрами. И вот, вместо того, чтобы остаться на своей территории, в своем великосветском обществе, они задумали отнестись к искусству всерьез, почувствовали необходимость робко отдать честь, но, вынутые из аристократизма, они попали в пошлость! Я охотно смирился бы с чисто формальными фразами, сказанными с цинизмом людей, знающих цену комплименту… они же силились быть искренними… бедняги!
Потом мы перешли в фойе. Мой взгляд остановился на замечательной толпе, которая кружила и раскланивалась. Ты видишь миллионеров X, Y? Смотри, смотри, там генерал с послом, а дальше председатель курит фимиам перед министром, посылающим улыбку госпоже профессорше! Я считал, что я нахожусь среди героев Пруста, поскольку на концерт они шли не затем, чтобы послушать, а лишь для того, чтобы освятить его своим присутствием, не иначе: дамы втыкали себе в волосы Вагнера как бриллиантовую заколку, а под звуки Баха шел парад фамилий, званий, титулов, денег и власти. Но что это, что это? Когда я влился в их ряды, наступили сумерки богов, пропали величие и мощь… я услышал, что они делятся впечатлениями от концерта… робкими, смиренными, полными уважения к музыке, но вместе с тем их высказывания были менее качественные, чем у любого aficionado с галерки. Значит, всё у них свелось к этому? И тогда я увидел в них не председателей, а учеников пятого класса средней школы; но поскольку я с отвращением вспоминаю школьные годы, я оставил эту робкую молодежь.
И вот я, сидя в ложе, предался размышлениям, я, современный, я, лишенный предрассудков, я, противник салонов, я, у которого бич поражения выбил из головы капризы и спесь, и думалось мне, что мир, в котором человек обожествлялся музыкой, меня убеждает больше, чем мир, в котором человек обожествляет музыку.
Потом началось второе отделение концерта. Оседлав Брамса, пианист погнал его галопом. Никто, собственно говоря, не знал, что исполняется, потому что техническое совершенство пианиста не позволяло сосредоточиться на Брамсе, а совершенство Брамса отвлекало внимание от пианиста. Но всё же он доехал. Аплодисменты. Аплодисменты знатоков. Аплодисменты любителей. Аплодисменты невежд. Аплодисменты стада. Аплодисменты, вызванные аплодисментами. Аплодисменты, сами собой растущие, громоздящиеся друг на друга, друг друга подбадривающие, вызывающие - и уже никто не мог не хлопать, поскольку хлопали все.
Мы пошли за кулисы поприветствовать артиста.
С бледной улыбкой блуждающей кометы артист пожимал руки, обменивался любезностями, принимал комплименты и приглашения. Я смотрел на него и на его величие. Он сам казался очень приятным, впечатлительным, интеллигентным, культурным… но его величие? Он носил на себе это величие словно фрак, и действительно, разве оно не было скроено для него портным? При виде стольких знаков почтения могло бы показаться, что нет большой разницы между его славой и славой Дебюсси или Равеля, его имя ведь тоже было на устах толпы, и он тоже, как и они, был "художником"… И всё же… и всё же… Был ли он так же известен, как Бетховен, или как бритвы "Жилетт", или как авторучки Ватермана? Но какая разница между той славой, за которую платят, и той, на которой зарабатывают деньги!
Но он был слишком слаб, чтобы противопоставить себя тому механизму, который его возвышал, от него не следовало ожидать сопротивления. Совсем напротив. Он плясал, когда ему играли. И играл тем, кто вокруг него пляшет.
[4]
Пятница
Пишу этот дневник с нежеланием. Меня мучает его неискренняя искренность. Для кого я пишу? Если для себя, то почему это тогда идет в печать? А если для читателя, почему я делаю вид, что разговариваю сам с собой? Разговаривать с самим собой, чтобы тебя слышали другие?
Как я далек здесь от той уверенности и размаха, которые играют во мне, когда я - прошу прощения - "творю". Здесь, на этих страницах, я чувствую себя так, будто я из благословенной ночи выхожу на резкий свет утра, наполняющий меня зевотой и выпячивающий наружу мои недостатки. Сидящая в самой основе моего дневника фальшь делает меня робким, и я извиняюсь, извиняюсь… (впрочем, возможно, эти последние слова излишни, претенциозны?).
Однако я понимаю, что надо быть самим собою на всех этажах писательства, а это значит, что я должен быть в состоянии выразить себя не только в драме или поэме, но также и в обычной прозе - в статье или в дневниковой записи, - и полет искусства должен найти соответствие в сфере обычной жизни, как тень, которую кондор отбрасывает на землю. Более того, этот переход в мир повседневности из самых далеких закоулков, чуть ли не из подземелья, является для меня делом непомерно важным. Я хочу быть воздушным шариком, но на веревочке, хочу быть антенной, но с заземлением, чтобы быть в состоянии переложить себя на обычный язык. Но - traduttore traditore. Здесь я выдаю себя, здесь я ниже себя.
Трудность состоит в том, что я пишу о себе, но не ночью, не в уединении, а в газете и среди людей. В этих условиях я не могу отнестись к себе с должной серьезностью, я вынужден быть "скромным"; и снова меня мучит то же самое, что меня терзало всю жизнь, что так повлияло на характер моих отношений с людьми, - необходимость пренебречь собой, чтобы подладиться под тех, кто пренебрегает мною, или под тех, кто не имеет обо мне никакого понятия. И этой "скромности" я ни за что не хочу поддаться, я вижу в ней моего смертельного врага. Счастливые французы - они пишут свои дневники тактично, но я не верю в ценность их тактичности, я знаю, что это всего лишь тактичный уход от проблемы, которая по сути своей является проблемой индивидуальной.
Однако я должен взять быка за рога. Я с детства посвящен в эту проблему, она росла вместе со мною, сегодня я должен чувствовать себя по отношению к ней совершенно свободно. Я знаю, я уже неоднократно говорил о том, что каждый художник обязан быть претенциозен (поскольку он претендует на цоколь памятника), и что сокрытие этих претензий является ошибкой стиля, доказательством плохого "внутреннего решения". Ясность. Надо играть в открытую. Писательство - это не что иное, как борьба, которую художник ведет с людьми за собственную исключительность.
Но если я не способен реализовать эту мысль здесь, в дневнике - чего тогда она стоит? И всё-таки не могу, и мне что-то мешает: когда между мною и людьми нет художественной формы, слишком неловким становится контакт. Я должен отнестись к этому дневнику как к инструменту моего становления относительно вас - стремиться к тому, чтобы вы поняли меня определенным образом, таким образом, который дал бы возможность проявиться моему (пусть появится это опасное слово) таланту. Пусть этот дневник будет более современным и более сознательным, и пусть он будет проникнут идеей, что мой талант может возникнуть только в связи с вами, то есть, что только вы в состоянии возвысить меня до таланта, более того - создать его во мне.
Я хотел бы, чтобы вы углядели во мне то, что я внушаю. Навязаться людям в качестве личности, чтобы потом, всю оставшуюся жизнь быть крепостным этой личности. Другие дневники тогда должны будут соотноситься с данным дневником, как слова "я такой-то и такой" со словами "я хочу быть таким". Мы привыкли к мертвым словам, которые только констатируют, что лучшее из слов то, которое призывает к жизни. Spiritus movens. Если бы мне удалось призвать этот движущий дух на страницы дневника, я мог бы много чего сделать. Я смог бы (и это мне тем более необходимо, что я - польский автор) разломать тесную клетку понятий, в которую вы хотели меня посадить. Слишком много людей, достойных более счастливой судьбы, дали связать себя. Я сам, а не кто-то другой, должен выбрать себе роль.