А далее - задавая, вроде как бы предлагая вопросы, более или менее связанные со мною, я вхожу в них, и они ведут меня к другим, пока неизвестным для меня тайнам. Уйти как можно дальше на девственные ареалы культуры, зайти в ее полудикие пока, а стало быть неприличные, места, и, возбуждая вас до непристойности, возбудить и себя… Ибо я хочу встретиться с вами в этих кущах, соприкоснуться с вами самым трудным и неудобным - и для вас и для меня - способом. И потом - разве я не должен выделиться из общей европейской мысли, разве те направления, доктрины, на которые я похож, не являются моими врагами? Мне надо напасть на них, чтобы заставить себя быть своеобразным, а вас - заставить это своеобразие подтвердить. Далее - открыть моё настоящее, установить с вами контакт в сегодняшнем дне.
В этом дневничке я хотел бы недвусмысленно приступить к конструированию для себя таланта - столь же недвусмысленно, как Хенрик в третьем акте фабрикует для себя венчание… Почему - недвусмысленно, явно? Потому что, выявляя себя, я стремлюсь перестать быть для вас слишком легкой загадкой. Уводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя уйти еще глубже.
Всё это - если бы мне удалось призвать дух. Но я не чувствую себя в силах… Вот уже три года, к сожалению, как я разошелся с чистым искусством, поскольку я не из породы тех, кого можно воспитывать, разложив на колене или по воскресеньям и в праздники. Я приступил к написанию этого моего дневника просто ради того, чтобы спастись, от страха перед деградацией и окончательным погружением в волны тривиальной жизни, которые уже достают мне до рта. Но оказывается, что и здесь я не способен сделать полноценное усилие. Невозможно всю неделю быть никем, а в воскресенье вдруг стать кем-то. Журналисты и вы, господа советники и уважаемая публика, у всех у вас нет ни малейшего повода для опасений. С моей стороны вам не угрожает ни высокомерие, ни непонимание. Как и вы, я вместе со всем миром скатываюсь в публицистику.
Суббота
Мое отношение к Польше берет начало в моем отношении к форме: я хочу увернуться от Польши точно так же, как я хочу увернуться от формы, я стремлюсь взлететь как над Польшей, так и над стилем - и здесь и там одна и та же задача.
Иногда я чувствую себя Моисеем. Забавна, ей-богу, в моем характере эта склонность к преувеличениям в том, что касается меня. В мечтах я пыжусь, надуваюсь как только могу. Почему же, спросите вы, я ощущаю себя Моисеем? Отвечаю: сто лет тому назад один литовский поэт отлил форму для польского духа, а сегодня я, как Моисей, вывожу поляков из рабства этой формы, увожу поляка от самого себя…
До слез смеялся я моей мании величия! Впрочем, чисто теоретически эта антиномия не такая уж необоснованная. Интересно, сколько людей из нашей сегодняшней при всех ее титулах так называемой интеллигенции в состоянии понять смысл данного процесса, состоящего в том, что какой-то там поляк, именно потому что он слишком сильно, слишком рьяно был поляком, во что бы то ни стало пожелал освободиться от поляка; а также в том, что как раз среди нас, из-за существующего в нас сильного национального самозабвения, должно было возникнуть совершенно противоположное чувство, абсолютно противоположная идея. Хочу спросить: сколько из этих титулованных интеллигентов смогли бы понять, какие безмерные перспективы создает перед нами такая революция, при условии, что она найдет людей довольно основательных и немелочных, чтобы довести ее до конечного воплощения? Зато какое грядет обновление! Какой приток творческой энергии и какой динамизм свободы, опирающейся на обновленное отношение поляка к себе! Ах, как иногда я мечтаю найти сторонников, которые раздули бы меня до размеров события нашей истории, и понимаю, что такое вполне возможно, поскольку, по моему разумению, значение произведения зависит как от того, кто его пишет, так и от того, кто его читает. Есть столько книг, которые могли бы взреветь трубами иерихонскими, если бы люди подняли их и приложили к устам своим… Спи, моя труба, брошенная на свалку невостребованных польских возможностей.
Свалка. Дело в том, что я беру начало на вашей свалке. Во мне говорит то, что вы в течение веков выбрасывали как мусор. Если моя форма является пародией формы, то и дух мой является пародией духа, а моя личность - пародией личности. Разве дело обстоит не так, что форму нельзя ослабить противопоставлением ей другой формы, зато можно сделать это ослаблением самого отношения к форме? Совсем не случайно, что в тот момент, когда позарез требуется герой, ни с того ни с сего появляется шут… все понимающий и поэтому - серьезный. Слишком долго вы были слишком педантичными и слишком наивными в вашем состязании с судьбой. Вы забыли, что человек не только является собой, но и прикидывается собой. Вы выбросили на свалку все то, что в вас было театром и актерством, и попытались об этом забыть; а сегодня вы смотрите в окно и видите, что на свалке выросло дерево, представляющее собой пародию на дерево.
Допустив, что я родился (что не факт), я родился для того, чтобы разоблачить вашу игру. Мои книги должны вам сказать не "будь тем, кто ты есть", а "ты делаешь вид, что ты таков, какой ты есть". Я хотел бы, чтобы в вас стало плодотворным как раз то, что вы всегда считали абсолютно бесплодным и даже постыдным. Если вы так ненавидите актерство, то только потому, что оно сидит в вас; но для меня актерство становится ключом к жизни и действительности. Если вам претит незрелость, то потому, что она в вас, но для меня польская незрелость определяет все мое отношение к культуре. Моими устами говорит ваша молодость, ваша жажда игры, ваша ускользающая гибкость и неопределенность - вы ненавидите как раз то, что выталкиваете из себя, - во мне освобождается скрытый поляк, ваше alter ego, оборотная сторона вашей медали, скрытая до сей поры от взоров часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра!
Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах простых людей. Зачем им все это? Что поделаешь - в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве предложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект… и если эффект будет положительным, я пойду дальше.
Среда
Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что делать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе большую свободу действий.)
Кроме того - понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего - против моей лирической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: "Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!"
И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, насколько я в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение, что тот писатель, который не может писать о себе, неполон.
Четверг
В течение нескольких лет подряд я проводил с К. по семь часов ежедневно в одной комнате - он был моим коллегой по работе, такой же, как и я, служащий - и я успел полюбить его… В прошлую пятницу я, как всегда, попрощался с ним, а в понедельник его не было за письменным столом. Его не стало, короче: он умер. Умер неожиданно и исчез так ощутимо, что как будто какая-то рука вырвала его из нас. Я увидел его еще раз, в гробу, где он выглядел как нечто назойливое, лезущее в глаза. Жалкое впечатление.
Время от времени кто-нибудь из коллег улетучивается таким образом, а мы, вобрав голову в плечи, говорим: хм, хм… (а что еще мы можем сказать?), и в воздухе повисает легкое замешательство. А ведь в подавляющем большинстве все мы, служащие, находимся в процессе умирания. Люди после сорока постепенно выматываются, стареют с каждым годом. На похоронах я думал, что это не живые прощаются с покойником, а умирающие прощаются с умершим. На кладбище в светлый послеполуденный час их лица, отмеченные печатью безнадежности, выглядели трупно, как тот труп в гробу, и каждый тащил себя, как наполненный смертью мешок.
В течение всего времени похорон омерзение медленной смерти, которую мы называем старением, давило на меня камнем, причем каким-то абсолютным, неизбежным камнем, камнем sans phrases. Я размышлял также над той мистификацией, которая сопровождает это событие. Ибо среди людей нет и не может быть большего противоречия, чем противоречие между приходящей и уходящей жизнью, чем между развитием по восходящей и развитием по нисходящей, чем между человеком после тридцати, человеком, который уже начинает умирать, и человеком до тридцати, т. е. тем, который пока еще развивается. Это вода и пламень, тут что-то изменяется в самой сущности человека. Что общего у юноши со стариком, если каждый из них написан в своей тональности? Похоже, должны существовать и два разных языка: один для тех, у кого жизнь на подъеме, а другой для тех, у кого она убывает. Но этот контраст был, в сущности, замолчен; стареющие делают вид, что всё еще живут, и никто пока еще не создал особого слова для тех, кто вступил на путь умирания. Присмотритесь к искусству - оно делает всё возможное, дабы стереть фатальную границу. Прислушайтесь, как друг с другом разговаривают эти "взрослые" - тот же язык молодости, даже те же самые шуточки, то же самое заигрывание, разве что попахивающее тщетой и карикатурностью. А тот факт, что наш язык не меняется с момента перехода через фатальную границу, что между первыми и последними сонатами Бетховена нет непреодолимой пропасти, является убедительным доказательством того, что в своем индивидуальном существовании человек не может выразить себя, что он - само молчание, что он лишен выразительных средств.
Современная французская мысль о смерти представляется мне в высшей степени искусственной, как, впрочем, и все остальные mementa mori. Они дают еще один пример того, насколько чужды нам наши мысли. Это пережевывание смерти показывает лишь то, что мы не в состоянии ее ассимилировать, ибо она - если бы мы действительно почувствовали ее присутствие - должна была бы лишить нас сна и аппетита, но она не мешает нам даже ходить в кино. Что же в таком случае говорить о заполненной предчувствием боли католической смерти с ее чистилищем и адом? Выходит, мы не очень проникаемся собственными мыслями, и кажется, что мысль эта мыслится сама собой, по-гегелевски, то есть сама себя и мыслит.
А потому я не верю, что смерть может быть истинной проблемой человека, и считаю, что произведение искусства, не принятое полностью, не является произведением в полном смысле аутентичным. Истинная наша проблема - это старение, т. е. такой вид смерти, которому мы подвергаемся ежедневно. И даже не само старение, а то его свойство, что оно так бесповоротно, так безжалостно отрезано от прекрасного. Нас мучает не столько наше медленное умирание, сколько то, что нам становится недоступным очарование жизни. Я заметил на кладбище мальчика, который прошел среди могил, как существо из иного мира, существо загадочное и буйно цветущее, в то время, как мы были похожи на нищих. Поразило меня, однако, то, что я не ощутил нашего бессилия как чего-то абсолютно неизбежного.
И это возникшее во мне ощущение сразу же мне понравилось. Я цепляюсь только за те мысли и ощущения, которые мне нравятся, я не способен ни подумать, ни прочувствовать ничего такого, что бы меня совершенно уничтожало. Вот и теперь я пошел по линии мышления, которое именно так и возникло во мне, потому что вселяло надежды. Неужели так и нельзя связать зрелый возраст с жизнью и молодостью? Та искусственность, к которой я все больше привыкаю в человеке, эта медленно и упорно растущая во мне idée fixe, что устрашающая конкретность нашей формы, наших контуров не единственная возможность; и если раньше я считал, что все уже сказано, то сегодня меня окружают бесчисленные комбинации идей и форм, и все вокруг становится плодотворным. (Здесь я хотел бы отметить, что примерно полчаса я искал те выражения, которые написаны ниже. Поскольку, как всегда, я ставлю проблему, не зная ответа, опираясь только на интуицию, что решение возможно, для меня возможно, - а на кладбище я не продумал этого вопроса до конца.) По-моему, молодость в глубине души не любит собственной красоты и от нее защищается, и эта неприязнь к прекрасному в ней более прекрасна, чем сама красота, - вот в чем единственная возможность преодолеть убийственную дистанцию.
Пятница
Гедройц хотел, чтобы я ответил Чорану (румынскому писателю) на его статью "Плюсы и минусы изгнания". В этом ответе заключается мой взгляд на роль литературы в изгнании.
Хотя от слов Чорана несет подвальным холодом и могильным смрадом, его слова - слишком мелочны. О ком, собственно, речь? Кого следует понимать под определением "писатель в изгнании"? Адам Мицкевич писал книги - и г-н X. тоже пишет книги, причем вполне приличные и пользующиеся спросом у читающей публики, оба они - "писатели", притом, заметьте, в изгнании… но на этом и кончается сходство между ними.
Рембо? Норвид? Кафка? Словацкий?… (разные бывают изгнания). Я думаю, что никто из них слишком не испугался бы этой разновидности ада. Печально не иметь читателей - очень неприятно не иметь возможности издавать свои произведения - очень несладко пребывать в неизвестности - чрезвычайно прискорбно ощущать себя лишенным помощи того механизма, который выталкивает наверх, пропагандирует и организует славу… но искусство начинено элементами одиночества и самодостаточности, оно удовлетворяется самим собой и находит свое оправдание в себе самом. Отчизна? Но ведь каждый из выдающихся в результате своей исключительности был иностранцем в собственном дому. Читатели? Они ведь никогда не писали "для" читателей, а всегда "наперекор" читателям. Успех, резонанс, почитание, известность - но ведь они стали известными как раз потому, что больше, чем свой успех, ценили самих себя.
И то, что в каждом, даже меньшего калибра, литераторе есть от Кафки или от Конрада или от Мицкевича, то, что является истинным талантом и истинной высотой или истинной зрелостью, - никакими силами не запихнуть в чорановский подвал. Хотелось бы также напомнить Чорану, что не только эмигрантское, но и всякое вообще искусство находится в самой тесной связи с разложением, рождается из упадка, что оно является превращением болезни в здоровье. Что вообще всякое искусство ходит рядом с осмеянием, поражением, унижением. Разве существует такой художник, который бы не был, как говорит Чоран, "существом амбициозным, агрессивным в своем падении, озлобленным покорителем"? Видал ли когда-нибудь Чоран художника, писателя, который бы не был, не должен был быть мегаломаном? Искусство, как когда-то справедливо заметил Бой, - это кладбище: на тысячу тех, кто не смог осуществиться, состояться в сфере болезненного несовершенства, всего одному или двум удается "осуществиться" по-настоящему. Эта грязь, эта желчь неудовлетворенных амбиций, это метание в пустоте, эта катастрофа - все это имеет мало общего с эмиграцией, но много с искусством, является характеристикой каждого литературного кафе, и воистину не все ли равно, где, в каком из уголков этого мира мучается желанием стать настоящим писателем тот, кого еще не вполне считают таковым.
А может, оно и к лучшему, что они остались без поддержки, без аплодисментов, без тех мелких нежностей, которыми их в старые добрые времена осыпали государство и общество во имя "поддержки национального творчества". Привычная игра в величие и незаурядность - сочувственный шум, создаваемый благодушно улыбающейся прессой и неуравновешенной, лишенной представления о соразмерности явлений критикой, - этот процесс искусственного раздувания кандидатов на звание "национального писателя"… разве все это не отдавало пошлостью? Результат? Те народы, которых хватило бы в лучшем случае на нескольких подлинных артистов, разводили в этом питомнике целые отряды знаменитостей, а в миленьком семейном тепле, представляющем из себя смесь тетушкиного благодушия и циничного пренебрежения ценностями, таяла любая иерархия. Что же удивляться, что тепличные растения, взращенные в лоне народа, вянут вне этого лона? Чоран рассказывает, как гибнет писатель, оторванный от своего общества. А может, писателя такого никогда не было на самом деле, а был лишь эмбрион писателя.
Еще менее реальным представляется, что - с теоретической точки зрения и не принимая во внимание материальные трудности - это погружение в мир, каким является эмиграция, может стать мощным стимулом для литературы.
Вот элита страны выброшена за границу. Она может думать, чувствовать, писать оттуда, извне. Она приобретает дистанцию. Она получает неслыханную духовную свободу. Рвутся все узы. Можно в еще большей степени быть собой. Во всеобщей сумятице расслабляются существовавшие до сих пор формы, можно смелее идти в будущее.
Исключительный шанс! Минута, о которой можно только мечтать! Казалось бы, более сильные индивидуальности, более развитые личности должны зарычать львами. Чего же они не рычат? Почему голос этих людей ослаб за границей?