Содержание:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8
ЛЁХА ДА КЛАВДЕЯ 9
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 17
АННУШКА С ЕГОРУШКОЙ 18
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 28
ЛЕВУШКА, ЗОЙКИН МУЖ 29
ИЗ ПОСЛЕСЛОВИЯ К КНИГЕ 38
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Это был удивительный город.
Город, который совсем не рос.
Говорили, что это ему не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно уже пора снести эту рухлядь. Говорили, что его можно поставить в ряд с лучшими городами мира. Говорили, что рядом с ним нечего ставить. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Говорили что попало. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.
Это был необыкновенный город.
Город, в котором жили везде.
Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая на ночь каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с вечно открытой дверью, чтобы не задохнуться без воздуха. Жили в дощатых бараках, где соседа было слышно гораздо лучше, чем самого себя. Жили в церквах, замазав синей масляной краской прозрачные фрески шестнадцатого века. Жили в музейных особняках, разгороженных на фанерные клетушки, в комнатенках замысловатой формы, с хитрыми фигурными углами. Жили в роскошных боярских, покоях, по пятьдесят человек на покой, и лепнина на потолке под гигантскую люстру приходилась на много комнат. Жили в купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив в крохотное оконце трубу от самодельной печки. Жили в гостиницах, по семье на номер, и примуса яростно шипели на табуретках перед дверями, керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам. Жили в проходных комнатах с чужими людьми, и в часы пик у единственного туалета выстраивались нетерпеливые, склочные очереди. Жили в подъездах, выгородив угол под лестницей. Жили в подворотнях, утеплив бывшие каморки для хранения совков и лопат. Жили на запасных путях в старых железнодорожных вагонах. Жили в доходных домах. Жили в бывших домах терпимости. Жили в ресторанах и трактирах. Жили в гимназиях. Жили в канцеляриях. Жили на чердаках. Жили в пристройках для челяди. Жили в конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Комната в шесть метров была в порядке вещей. Комната в двадцать метров считалась роскошной. Об отдельной квартире даже и не мечтали. Отдельную квартиру многие в глаза не видели. В отдельных квартирах жили боги, дьяволы и принцы крови.
Это был подозрительный город.
Город, который не любил пришельцев.
Город притаился за заставами, отгородился котлованом окружной железной дороги, подслеповато щурился в окружающую темноту линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками: "Мясо", "Овощи", "Капремонт", "Индпошив", "Агитпункт". Словно не доверял город тому, что пряталось вокруг него, в ужасающем мраке. А там, в темноте, были деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Там шла своя жизнь: топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, играли на гармошках, пели, работали, рожали, самые ловкие поодиночке проникали за заставу. Город им не доверял. Город никому не доверял. Город придумывал хитрые правила, которые затрудняли въезд, ограничивали проживание, запрещали даже ночевку без ведома властей. Город безумно боялся, что понаедут посторонние, увеличат и без того немыслимую тесноту и скученность. И потому – отторгал пришельца. Отторгал яростно, беспощадно. Новый человек с трудом вживался в этот город. На долгие годы, а то и навсегда, он оставался для него чужаком. Он для города, и город для него. На заставах понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах символические фигуры, снизу и не разберешь – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, и эти самые дома словно встали на страже, эти фигуры словно выглядывали с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком в город. Потому и называлось это место – застава.
Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Это была архитектура не ради человека – ради идеи. Дом – лозунг. Дом – знамя. Дом – символ. Дом – гегемон. Так появились в городе высотные дома. Со шпилями, башенками, колоннами, исполинскими фигурами, с резными арками, которые никуда не вели. Дома, в которые вбивались средства сотен не построенных жилищ. Дома, поражающие великолепием кремового торта. Дома – бред свихнувшегося кондитера. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья; они приплюснули своей громадиной и без того низкие кварталы, придавая городу уродливый, нелепо болезненный вид. Все равно, как если бы по команде рос ребенок. "Все силы на рост ноги!" – и навалились на ногу. "Все средства на рост руки!" – и ухватились за руку. "Главная цель – нос!" – и прочее позабыто. "Ребра решают все!" – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато два носа – необходимый и сверх плана, глаза без зрачков – в суматохе позабыли вставить, половина уха, три рта, шевелюра клочьями, все пальцы – указательные, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. И никого это не удивляло. Так надо. Так предписано. А раз предписано, значит, нужно, важно, экономично, эстетично и целесообразно.
Это был печальный город.
Город, которому было что вспомнить.
Город цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, город ревниво запрятывал их в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами город перебирал их поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища. Немощным старикам, которые тенью бродили по плитам битых тротуаров, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в незапамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей. Старики входили в эти переулки, словно открывали старую шкатулку с засохшими цветами. Память подсказывала прошлые картины, слабый запах будил уснувшее воображение. И вот уже тенью скользили по сторонам легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика... и, забывшись, дряхлый старик на потеху глумливым ребятишкам церемонно целовал ручку дряхлой старухе. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Они любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, тихой нежностью, сладкой прелестью запустения. Так порой любуются на старую-престарую женщину, которая немощно сидит в кресле под ослепительным портретом своей юности. А из окон этих домов смотрели на прохожих жившие там люди. Смотрели уныло, смотрели безрадостно, с застарелой – ревматизмом – тоской. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был больной город.
Город с неутоленной жаждой одиночества.
Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Не было двери, которой можно отгородиться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя. И потому никто не хотел слушать других. Когда не слышишь себя, зачем тебе другие? И не вылечишься от этой болезни, не сходишь к врачу, не закажешь в аптеке чудо-лекарство. Даже в больнице не было одиночества! Даже в больнице: по много человек на палату. И если бы в магазинах торговали одиночеством, очереди вставали бы с ночи. И если бы в парках культуры все комнаты смеха превратили в комнаты одиночества, отбою бы не было на этом аттракционе. И если бы за одиночество пришлось продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих. Но не было на улицах таких магазинов, не было в парках аттракционов, и искусители обходили стороной этот город.
Это был счастливый город.
Город, который жил в полном неведении.
Где-то на земле были другие города, но о них знали приблизительно. Где-то в городах жили другие люди, но их никогда не видели. Где-то у людей была другая жизнь, но об этом никто не догадывался. Город жил сам по себе, и не с чем было сравнивать эту жизнь. Город не подозревал, что можно жить иначе. Город считал, что все так живут, а то и похуже. Город был слеп в своем неведении. Город был горд. Город был счастлив.
Это был несчастный город.
Город, который не мог стать самим собой.
Город шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать городам, но самого главного он не делал: город совсем не рос. И только по ночам слышен был стук падающей штукатурки, скрип рассыхающегося паркета, треск лопающихся обоев. Город был деревянным, и жучки ели дерево. Город был каменным, и сырость разъедала камни. По ночам город стонал в душных комнатах, ворочался на продавленных диванах, из легких в легкие перекачивал воздух, в котором давно уже не было кислорода. Город с тоской глядел вокруг, на зеленые окрестности, но на природу не выезжал: не было сил, не было времени, не было такой привычки – выезжать на природу. А по ночам снилось ему парное молоко, огурцы с грядки, босые, запыленные ноги, туман над водой. Город мучался. Город задыхался. Разбухал от обилия жителей. Город душил сам себя в нестерпимых тисках. А над ним – и только над ним – реял в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, лик-исполин, усатый бог всех времен и народов, И под его бдительным, недреманным оком город держали в обручах, как бочку. Держали волей, прихотью, причудой, капризом, идеей, бедностью, блажью, преступлением, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, и сырость разъедала его, и давление изнутри стало невыносимым...
И пришел день!
Разлетелись обручи!
Город разорвало изнутри!
Город стремительно рванулся во все стороны.
Яростно выплеснулся через заставы.
Смел с лица земли окрестные деревни.
Асфальтовым половодьем докатился до дальних окраин.
Город ощетинился подъемными кранами.
Город зарычал бульдозерами.
Город торопливо наверстывал упущенное.
Город стал городом...
БАБА МАНЯ И ТРОФИМ
1
Баба Маня собиралась в сберкассу, что в церковь на престольный праздник.
С вечера заготовила платье синее, в горохах, кофту на локтях чиненную, платок белый, глаженый, туфли дочкины старые, для бабы Мани новые.
Еще засветло завалилась под одеяло, спала крепко, без просыпу, до первых грузовиков. Лежала потом без сна, то и депо вскидывалась, взглядывала на ходики, беспокоилась. В начале восьмого не утерпела, вскочила проворно, надела приготовленное, босиком – чтоб не шуметь – побежала на кухню.
Есть-пить не стала – некогда, а полезла в шкаф, вытащила из глубины полотняный мешок с гречкой, запустила туда руку, пошарила на дне. Вынула из крупы мятую сберкнижку, потайных денег один рубль, увязала в тряпицу, надела на пороге туфли, шмыгнула неприметно из дома, дверью щелкнула – не услышишь.
Шла по холодку быстро, мелкими шажками, обтирала подолом стенки, на перекрестках бежала пугливо, втянув голову в плачи, под визг тормозов и мат перепуганных водителей.
С самого своего городского жительства боялась баба Маня шумных перекрестков, никак не могла приноровиться, а теперь, в старости, и подавно не привыкнет. Махонькая, тощенькая, руки-ноги палочки, жилами перевитые, грудь впалая, живот вислый, лицо – яблочко усохшее, ресниц нет, бровей не видно, на щеке бородавка кустистая, на носу рубец наискосок, а глаза прозрачные, в слабую голубизну, что рубаха стираная, изначально синяя, послужившая на веку. С годами высветлились глаза, потеряли цвет, слезой за жизнь промытые, слезой прополоснутые, а все одно бойкие, верткие, не по летам углядчивые.
Вот эдак – еще девчонкой – по холодку, по теплой росе бегала в давние времена с матерью да с бабкой в церковь, на Воробьевы горы, по великим праздникам. Все трое мелкие, легкие, на ногу ходкие, друг на дружку похожие, катились по тропке колобком, крутились катышком. Через поле, через лесок, а там поверху, по горе. Москва внизу просыпалась, купола поблескивали, синь вокруг ангельская: так бы и разбежались, так бы и толкнулись с обрыва, полетели по ветру тремя пушинками.
Прибегали в церковь первыми, стояли сторонкой, отдельно от городских: куры-хохлатки непородные. Крестились часто, глядели умильно, сладкой слезой обливались – тем на удивление. Теперь баба Маня сама городская. Когда надо, надевает наряды новые, выходит на улицу шумную, катит в церковь на троллейбусе.
Добежала до сберкассы – солнце за крышами хоронилось. Торкнулась – заперто, огляделась – никого. Побегала по тротуару, заглядывала в окна: тихо, пусто, замки на дверях навешаны, спросить – и то не у кого. Всполошилась: как же так, куда народ подевался, может, случилось чего? Привыкла баба Маня за долгую жизнь, что во всяком стоящем деле должна быть очередь, чем больше, тем вернее, что без очереди не жди хорошего, – то ли уже расхватали, то ли еще не завезли, – и забоялась так – ноги подкосились. А ну, как переехали с ее деньгами, – где их отыщешь? – или отменили насовсем, как те облигации?
Аж пот прошиб бабу Маню. Слезу из глаз выжало. Увидала в сторонке дворничиху с метлой, налетела взъерошенной воробьихой:
– Девка! Чего кассу не отпирают?
– Больно рано явилась. У их с десяти.
Баба Маня так сразу не поверила. Тоже, небось, не дура.
– С десяти... Кабы с десяти, народ давно толкался.
– Цыть! – свирепо гаркнула дворничиха, костистая, простоволосая, серые, пыльные патлы дыбом, как у метлы. – Я у этой кассы сто лет мету. Чуешь?
– Чую, – забоялась баба Маня. – Чую, девка, чую...
– А чуешь – марш домой! Нечего улицу загораживать.
– Да ладно тебе...
– Мне ладно – другим неладно. Приказ слыхала?
– Какой такой приказ?
– Строгий. С подпиской. Старикам дома сидеть, в окошко глядеть, улицу не занимать. Чтоб тесноты не было.
– Я постою, – попросила баба Маня. – Я в сторонке...
– В сторонке можно, – позволила дворничиха. – В сторонке разрешается.
Одернула цветастое платье – почище бабы Маниного, выставила вперед ногу в блестящем резиновом сапоге, спросила ласково:
– Чего пришла? С жировкой?
– Ага, – согласилась баба Маня и глаза спрятала. – С жировкой...
– Ну и врешь, – радостно захохотала дворничиха. – На морде у тебя написано – врешь! Бабка, не греши перед смертью! – Вскинула метлу наперевес, заорала жутким голосом: – А ну, выкладывай капиталы! Выкладывай, не то ткну...
– Каки капиталы... – отскочила баба Маня. – Чего блажишь? Каки у меня капиталы?
– А-а... – басом зарычала дворничиха. – Заскакала! Есть у тебя гроши... Есть!
И вдруг со злостью, с остервенением – пена на губах пузырями:
– Помирать пора, а они копят! Куда тебе деньги? Ну, куда? Лучше мне отдай...
– Ишь ты! – вскинулась баба Маня. – Отдай... А на похороны?
– Эва! На похороны... Подохнешь – чего тебе?
– Как чего? Поминки справить, панихиду отслужить... Не собака, чай.
– Насрать! – гаркнула дворничиха. – Лучше пропить-прокурить, по ветру пустить... – И закричала тонко, дурашливо: – Я вечор штаны купила… Нынче надену – в загул пойду!
– А помрешь? Помрешь – на каки шиши хоронить будут?
– Меня, маманя, ЖЭК похоронит, – лихо ответила та и даже метлой пристукнула по-солдатски. – Я, маманя, насквозь казенная, на мне бирку можно вешать. Метла у меня казенная, фартук казенный, комната казенная, муж-убивец в тюрьме сидит – и тот казенный...
– Ты что... – ахнула баба Маня. – Врешь, поди!
– Убивец, – повторила охотно. – Самый что ни на есть. Кончили тут одного по пьяному делу.
– Как же ты, девка, не уберегла?
– Дак он у меня, маманя, загульный. Он у меня с гонором. Водку, бывало, пил, еклером закусывал. Чтоб всем уж на удивленье. Поди, и не знаешь, чего это такое – еклер?
Баба Маня подумала, сказала осторожно:
– Врать, девка, не стану. Слыхать слыхала, а видать не видала.
– Еклер, – пояснила, – вроде сардельки. Только что сладкий... Выпил он у меня под вечер, поволок на кровать. Не спи, говорит, я мигом, я за папиросами. – Всхлипнула, утерла глаза грязным кулаком: – Пятый год не сплю. Все жду да жду...
Наклонилась к бабе Мане, сказала доверительно, на ухо:
– Он меня, знаешь, как называл? Ягодка... Была баба-ягодка, стала вобла пересушенная.
И рассвирепела. Метлой взмахнула яростно. Заорала со злостью, содрогаясь костлявым телом:
– Прожру, прогуляю, все деньги просвищу! Вон, крематорий под боком. Помру – грузовика не надо. На тележке сволокут, да сожгут за бесплатно.
Баба Маня поджала губы.
– Могилку надо, – сказала твердо. – Без могилки я не согласна. И чтоб в церкви поминали. Да не один год. А то забудут сразу, вроде, и на свете не жила.
– Сожгут... – с удовольствием повторила дворничиха. – Нехай сожгут. Спишут, акт составят – и в печь! – Зашмыгала, запричитала жалобно: – Мамонька моя бедная! Мамонька моя родная! Сожгут твою доченьку, развеют по ветру косточки... Хочу в могилку к мамоньке, хочу под бочок к миленькой!
Надвинулась на бабу Маню, спросила сиплым шепотом:
– Голосить по мне станешь? Говори, не то метлой ткну...
Баба Маня подумала-подумала, сама спросила:
– Ты, девка, вино пила?
– Чего это – вино... Никакое не вино. Это во мне дурь играет.
– К попу сходи, – посоветовала. – Облегчит.
– К попу... К мужику мне надо, а не к попу. Тот облегчит.
– Болтай... Язык без костей!
– Точно тебе говорю. Мне врач прописал. Нога, говорит, отнимается? Голова набок валится? В животе холодит? Нужен мужик. Два раза на день, после еды. Пошла с рецептом в аптеку: нету, говорят, не завезли. Плохо у нас с этим делом. Неурожай. Да откуда ему быть, вашему урожаю? У вас и картошки не дождешься... – И заорала пронзительно, на всю улицу: – Мужики, ну иде же вы? Вот она я, вот!..