– Тьфу ты, неладная! – плюнула баба Маня и побежала обратно к сберкассе, а дворничиха захохотала вслед, закашляла, захаркала, затрясла патлами, сморкнулась мощно, двумя пальцами, да и пошла мести посуху – только пыль столбом.
Баба Маня встала у самой двери, спиной прислонилась к ручке: заняла место. Стояла долго, терпела привычно, только зудело внутри беспокойство малым комариком, чего это никто больше не подходит, за ней не становится. Высунулось над крышами солнышко, пошло припекать не по-утреннему, но баба Маня с места не сошла, в тень не схоронилась. Знала по опыту: отойди на чуток – набежит народ, сомкнется в очередь, потом и не докажешь, что стояла. И потому не отходила. Сколько ее за жизнь солнцем пекло, дождями мочило, морозом пробирало – не по своей воле, по чужой, и то терпела, а тут, для себя, и подавно выдюжит.
К десяти часам стал подходить народ. Баба Маня каждого оглядывала, глазами ощупывала, привыкала, успокаиваясь, к новому человеку.
– Я перьвая, – говорила каждому. – Я перьвая.
И опять беспокоилась, опять оглядывала, улыбалась извинительно, будто стояла у двери не по праву, занимала чужое место.
– Я перьвая, – утешала каждого. – Я перьвая…
Потом, как она ни готовилась, а прозевала нужный момент. Открыли нараспашку двери, толпа, ощетинившись локтями, дружно рванула внутрь, рассыпалась по залу, и баба Маня сразу оплошала. Заметалась от окошка к окошку, запуталась впопыхах, а когда дозналась что где – была последней, в самом хвосте. Встала безропотно – слова не сказала, обпивалась потом от непроветренной, вчерашней еще духоты, довольна была очень, что стоит правильно, к нужному месту, дружелюбно оглядывала всех веселым глазом.
– Я крайняя, – говорила с облегчением. – Я крайняя...
2
Баба Маня всем довольная.
Бабу Маню Бог характером наградил.
Мякину ела с терпением, корку глодала с удовольствием, на трудодни шиш получала – еще и кланялась. И все по-доброму, по приветливому – ласково.
Горе на нее валилось, беда горб гнула, голод тело сушил, а она – довольная. С чего бы это? Да ни с чего. Это у них в семье вековое. Это у них – наследственное. Бабы – как одна, святые. Мужики – как один, злыдни. Сложи бабу с мужиком, раздели пополам: вроде, ничего получается, жить можно. Так и жили. Мужики – злобу пудами ворочали, бабы – глядели приветливо, привечали радостно, утешали охотно.
Бегали к ним в избу соседки деревенские, бедолаги несчастные, кулаками битые, сапогами топтаные, матом руганные, за волосья дерганные, выплакивали боль-обиду, тоску-отчаяние, утешались ласковым словом. Боль им – залечивали. Тоску – заговаривали. Обиду – слезами заливали. Может, потому и жила деревня из века в век, что было к кому сбегать, утешиться, набраться нового терпения. Может, потому и отмирали целые народы, что не нашлось в тяжкую минуту своих утешителей. Река жива родниками. А человек чем жив? Чем жив человек, кто знает?..
Известна была их изба всякому страннику, бродяге бездомному, стояла у них на особой заметке. Баба Маня с матерью, с бабкой садились рядком на лавку, складывали руки на коленях, радостно глядели на захожего гостя. И гость отмякал, оттаивал, отогревался в их доброте от холодных ветров, от свирепых собак, косых, исподлобья, взглядов. Наутро гость уходил дальше, накормленный, утешенный, обласканный, и долго потом оглядывался назад, долго тосковал, будто оставлял за спиной отчий дом, с бабкой, с матерью, с родимой сестрой.
В каждой деревне была такая изба, помеченная незримым знаком, и шли по России странники, шли убогие, жизнью придавленные, шли богомолки, шли погорельцы, сироты и беглые разбойники, обманщики и проходимцы, кликуши и юродивые, шел народ по земле, путем кружным, извилистым, от избы к избе, от доброты к доброте. И всякому давали кров, всякому давали кусок: не от достатка кусок – от бедности.
И до сей пор, как завидит баба Маня протянутую руку, кладет в нее подаяние. Ладно – обманщик, ладно – проходимец: все равно кладет. И если на десять просящих будет один лишь неведомый страдалец, баба Маня положит всем десяти. Чтобы не ошибиться. Не пропустить несчастного. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь так добра к бабе Мане, как баба Маня к жизни, ангелы ответят: нет, не была. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь зла к бабе Мане больше, чем следовало, ангелы ответят: да, была. И Бог возвысит бабу Машу. И Бог проклянет этакую жизнь.
3
Мужик достался бабе Мане злой, хмурый, угрюмый – бирюк бирюком, силы грубой, наистрашенной. Слова доброго за век не сказал не улыбнулся, не приголубил. Что ни ночь, валил ее, махонькую, легонькую, на печь, мял, давил, ребра гнул медведем, бородой искалывал, и все мрачно, все молчком: будто не от любви – от лютости. Потом он храпел свирепо, раскинувшись на печи, а баба Маня, обмершая, задохнувшаяся от тяжести, почти уж и не живая, отлеживалась до утра на самом краешке, отходила на горячих кирпичах. Было ей это в тягость, совсем без надобности: лишние муки, лишние слезы. Ничего она от этого не получала: одну боль. А дед долго не утихал, до самой старости, свирепо над ней куражился, брал, не спросясь, свое, законное. Теперь хоть не трогает: и на том спасибо.
Дети рождались у бабы Мани тихие, слабые, не живучие. Восьмерых родила, пятерых схоронила. Всякий раз угадывала свой срок, с утра прибиралась, мыла в избе полы, паутину обметала, чтобы ребенок входил в чистый дом. Дети рождались, как один, белоголовые, с легким, рассыпчатым волосом, словно выгорели еще до рождения на жгучем июльском припеке. Когда возвращалась с поля домой, стояли дети рядком у избы – отроки давних времен – светлые, чистые, со строгим, задумчивым взором, будто знали они великий секрет, глубокую тайну про себя и про других, и сердце тоской исходило в вечном за них беспокойстве.
Дети темнели с возрастом: уходило навсегда ангельское, тенью накладывалось взамен земное, скучное, обыденное. Приметила баба Маня: кто из детей не темнел, тот долго не жил. Словно не годилось ангельское его обличие для этой жизни. Верный был признак, не однажды проверенный, и потому заранее убивалась по живому еще ребенку, – самому светлому, самому чистому, – загодя его оплакивала, поделать ничего не могла. Обречена была знать, обречена ждать и томиться: что может быть горше?
Работа досталась бабе Мане тяжкая, грубая, грязная – полевая работа. Что ни год – картошка да картошка. Руки-ноги вечно в земле, в намокшей, липучей глине. Копала, сажала, полола, окучивала, собирала: согнувшись, через силу, на жаре, на дожде, на ветру да на холоде. Поясницу ломило, суставы мозжило, кости выворачивало, жилы набухали под кожей: того и гляди, порвутся.
Работали в поле одни бабы: стервенели, матерились, ожесточаясь, били ребятишек чем попадя, почем зря. Уже университет рядом построили – фараоновой гробницей, шпиль в самое небо уткнули, а они, бабы деревенские, жители подмосковные, волокли на горбу мешки с картошкой, надрывая пупы, закидывали на машины, в высокие кузова. А мешки – каменные. В них, в мешках, глины больше, чем клубней. Кряхтели бабы, надсаживались, животы корежили, мучались потом непоправимыми женскими болезнями. И баба Маня мучалась. Как все, так и она. Ни больше, ни меньше. Меньше не давали, больше сама не брала.
Вечером возвращалась домой, оглохшая, ослепшая, сама себе чужая, умыться – сил не было, а работа еще впереди, работы дома – край непочатый, за жизнь не переделаешь. Печь топила, обед варила, детей кормила, мыла-стирала, воду таскала, квашню месила, корову доила, огород копала, избу прибирала, штопала-чинила, шерсть мотала, носки вязала, мужа ублажала, детей новых рожала, старых хоронила, плакала, Бога молила...
(Эй, гуманисты! Где вы? Куда, дьяволы, подевались? Кто бы из вас догадался памятник бабе Мане поставить? Сами не дотумкаете – могу поделиться проектом. Стоит баба махонькая, стоит баба сухонькая: в чем душа держится. На ногах у бабы сапоги кирзовые, на плечах ватник ношеный, на спине мешок груженый, пуда на три, сама баба – брюхатая. Стоит баба с трудом, на раскоряченных ногах, что кобыла заезженная: старуха старухой – сорока нету! Голову опустила, глаза сощурила, а ребятенок-жеребенок за мамкин подол держится, слабыми ногами перебирает. Что, гуманисты, не нравится? Могу по-другому. Стоит баба сильная, стоит баба толстая: головой под облака. Одежды на бабе римские, профиль у бабы греческий, взгляд гордый, пронзительный. Стоит баба на фоне индустриального пейзажа: в ногах – лифты, в животе – телестудия, в голове – ресторан. Эй, гуманист, где вы?! Нет гуманистов, застеснялись, сволочи, попрятались по теплым щелям, сучьи дети. Ну, да хрен с ними! Придет время – выползут. Настанет час – наперебой полезут, шустрыми клопами, доказывать свою сверх гуманность. Так полезут – гуманист гуманиста подавит в толкучке.)
4
Удовольствия достались бабе Мане за жизнь редкие, совсем малые: другому на неделю не достало бы таких удовольствий. Где-то там, в дальней дали, просветом на горизонте, маячили нарядные карусели, качели до неба, писк-визг, холодок у горла, тяжесть в ногах. Рядом таился город, соблазны всякие, а она и была-то – считанные разы. Будто жила в глухомани, за тыщу верст, Все некогда ей. Все некогда.
Наезжали по воскресеньям развеселые городские компании, располагались за деревней у пруда, пили-ели, песни пели, лягушками бултыхались в мелкой тине, тонули спьяна, а баба Маня только дивилась на них. Как же так? Не праздник; а гуляют. Что, дома дел нету? В воскресенье – самые дела. Иной раз корячится в поле, спину разогнет – передохнуть, а город – вон он. Дыбятся дома на заставе, купола монастыря поблескивают, радиобашня торчком торчит. И с нее, с этой радиобашни, валится на бабу Маню неслышная легкая музыка. Вечером выбегала из избы на двор – мрак, темень, а над городом вечное зарево, над городом – салюты. Может, и грустно было в том городе, может, совсем тоскливо – свои слезы, своя печаль, а со стороны казалось – весело. Весело в городе. Весело!
Изба досталась бабе Мане старая, еще дедовская. Пол в избе просел на сторону, кораблем на волне. Если падало что со стола, вечно укатывалось к одной стенке: знали потом, где искать; Как войдешь в избу, слева печь. За печью у окна – стол, лавка, загон для теленка. В углу – кочерга, ухваты, чугунки. Посреди избы перегородка из досок не доверху, газетами обклеенная с непамятных времен. Давние газеты – желтые, и новые – посвежее. Как засалится где или порвется, баба Маня клеила новую. Походи вдоль перегородок, почитай заголовки: вся история на ладони, в текстах и фотографиях. Уж кого-то, может, и позабыли, кто-то в земле истлел, про кого-то и вспоминать не положено, а у бабы Мани – вот они. Висели мирно, уживались дружно на одной перегородке, под одними мухами.
Правая половина избы – чистая. Самодельный буфет из ярко-красной фанеры. Никелированная кровать. Божница с полотенцами. Стол со стульями. Лампа на шнуре. Зеркало, ходики, непочатый численник. Над кроватью картина, ядовитыми красками по клеенке: лось с лосенком, деревья с цветами. Радио на стене кричало весь день. Раз заплачено, пусть кричит. В буфете, за стеклом, – стаканы, рюмки, тарелки щербатые, кисть виноградная из мутно-голубого стекла, на кровати подушки-одеяла, у двери на гвоздях одежа всякая, лук под потолком связками.
Так и жили: дед с бабой на печи, сын со снохой на кровати, средняя дочь на лавке, теленок в загоне, остальные – на полу. По ночам теленок пыхтел, вздыхал, мочился, сотрясал перегородку телом. Оконца в избе мелкие, форточек нет, и запах оттого тяжкий, кислый, для слабой головы нестерпимый. Всякой весной ходили по деревне дачники, снимали жилье на лето, забредали порой к бабе Мане. Встанут на пороге, хлебнут густые запахи – и бежать. Чем в избе в такой жить, лучше уж в городе оставаться, бензин нюхать – все полезней. А у них еще и тараканы по углам, мыши в подполе, мухи на потолке.
Зато чердак был – хоть куда! Высокий, свободный, ветром продутый. На чердаке хлам: стулья ломаные, прялки древние, керосиновые лампы ненужные, бутылки битые, чугунки прогорелые, учебники старые, сыном еще порванные, и на всем на этом – пыль, сор, мышиный помет. На верхнем брусе подвешена плетенка, а в ней – гнездо голубиное. Вспархивали голуби, влетали-вылетали в открытое оконце, гулькали парочкой, домовито шебуршились в гнезде.
Баба Маня бросала иной раз нескончаемые дела, карабкалась наверх по скрипучей лестнице. Сидела тихонько в холодке, оглядывала вещи старые, ломаные, руками не раз тронутые, отмякала душой. Тихо на чердаке, покойно: как в церкви.
5
Утешения достались бабе Мане только поначалу жизни, будто не нуждалась она потом в утешениях. Стояла церковь, посреди деревни, одноглавая, с золоченым крестом, с витой колоколенкой, – служили исправно службы, колокола по праздникам отбивали чуть не плясовую, и выплачешься по надобности, и выговоришься по случаю, и порадуешься, и попечалишься всласть, за компанию.
Попа посадили в коллективизацию, сгинул поп во вьюжном Заонежье, а церковь распахнули да пограбили, побили да пожгли. Так и стоит нараспашку, который уж год без дверей-окон. Даже ребятишки в нее не забегают: нечего там ломать. Все загажено. Стены в похабели. Картинки углем с матерными надписями. Кострища на полу. Куски горелого, иконостаса. Пробитый ломом пол. Когда в деревне помирали, били подолгу в большой колокол, потом вносили гроб в церковь, ставили на полчаса. Без попа, без свечей, посреди мусора, дерьма и похабели. На яблочный Спас несли бабки яблоки, клали на пол, поближе к алтарю.
В войну стояла за деревней пехотная часть, солдат за провинность посылали в церковь соскабливать фресковые росписи. Дневная норма: метр на метр. Фрески уцелели только поверху, да и те водою залитые, плесенью проеденные. После войны подрос в деревне малый-дурак, скособоченный, косорылый, прыщи в соплях: "Я атеист, едрена-матрена, ей-бо, атеист..." Полез спьяна на колокольню, по куполу прополз до креста, уцепился, стал раскачивать. Руки оборвались – упал, голову расквасил о плиты. У церкви его и похоронили, дурака, где еще? А церковь с той поры склонила крест набок, как загрустила по заблудшему.
Потом приехали умные люди, обошли церковь кругом, оглядели сквозь очки, поохали, сфотографировали со всех сторон. Забили досками двери, повесили чугунную табличку: "Охраняется государством". От кого же они ее теперь охраняют? От бабы Мани, что ли? Или от самих себя? А памятник трещинами пошел, у купола березки выросли, мох по сырым стенам. Кто утешит теперь? Кому выговоришься? Перед кем попечалишься? Ну и пакостники пошли нынче люди: и сами не утешат, и другим не дадут.
Так и жила баба Маня вместе со всеми, старилась в свой срок. А потом вдруг надвинулся на бабу Маню большой город. Не чуяли, не гадали – бульдозерами приполз под самые окна, рычал, трещал, сваи заколачивал, с превеликим грохотом стирал грани между городом и деревней. Засыпали пруд, снесли коровники, спланировали картофельные поля. Пришла весна, пора пахать, а негде. Кругом котлованы нарыли, фундаменты заложили, дороги асфальтом затерли. Извелись деревенские с непривычки, издергались, даже огороды не копали. Чего копать? Ты посадишь, а урожай бульдозеры соберут. Праздно сидели на завалинках, беспокоились, ждали неизбежного.
А потом пришла и их очередь. Пригласили в учреждение, выделили жилье, велели срочно собираться.
Легко сказать – тяжело сделать.
Последнюю ночь баба Маня не спала. Тенью бродила по избе, гладила рукой стены, печь, стекла в оконцах, прощалась с матерью, с бабкой, с ребятишками белоголовыми. Она уезжает, они здесь остаются. Они – крестьяне, она теперь – горожанка. На чердак слазила, там посидела. А наутро – тронулись потихоньку. Погрузили на тележку буфет с кроватью, навязали узлы: шли по улице табором цыганским. У кого подушка в руках, у кого стулья, у кого – ходики.
Переехали – сразу стали палисадник копать, заботы ставить, на пустырях картошку сажать. Их, деревенских, за руки оттаскивают, им объясняют, что дом здесь поставят, – какая уж там картошка! – а они в землю вгрызлись – не оторвать.
Переехали – понастроили во дворе сарайчики. Милиция пришла – снесла, а они опять понастроили. Как человеку без сарайчика?
6
Утряслись на новом месте, баба Маня работу нашла, в инвалидной артели. Безрукий диктовал, слепой на машинке печатал, баба Маня копирку в бумагу закладывала. Очень они ее уважали, бабу Маню: без нее и слепой без рук, и безрукий без глаз. Потом работала на стадионе, приносила домой грязные футболки с трусами, отстирывала на руках в ванной, и сохли на кухне огромные трусы, сохли майки с номерами, будто проживала в этой квартире целая футбольная команда.
Живет теперь баба Маня со всеми удобствами, живет – не нарадуется. Комната у нее чистая, светлая, с иконами, на окне занавеска ситцевая, на лампе абажур шелковый, в буфете красной фанеры – стаканы, рюмки, гроздь виноградная из мутно-голубого стекла. В ванной кафель, горячая вода, холодная. На кухне сытым котом урчит холодильник. Довольна баба Маня – нет слов!
С чего бы это? А ни с чего. Разбери ее жизнь, разложи по косточкам – не найдешь со стороны радости, не отыщешь причин. Это у них в семье вековое. Это у них наследственное. Бабка помирала – улыбалась напоследок. Мать помирала – Бога благодарила, что не обошел щедротами, дал ей, недостойной, помыкаться, покряхтеть, чашу до дна испить. Дал ей жизнью ее попользоваться. Так и лежат рядком на кладбище, под двумя холмиками. "Под сим крестом покоится тело..." Рядом место свободное, для бабы Мани. Малое место, да ей и того хватит. Она уместится. Надо, так и ноги подогнет. Придет, посидит на лавочке, помолчит, как побеседует: ограда, скамья, стол под клеенкой, осинка в ногах. И сосед хороший: "Иван Яковлевич Бычков. Учитель". Сидит баба Маня долго, вздыхает счастливо.
Бегают к ней подружки деревенские из соседних домов, до сих пор бегают, чтобы утешила. Живут подружки в новых домах, с газом-туалетом-телефоном, а дерутся с мужиками по-старому. Вот баба Маня и заговаривает, залечивает, обиду слезами заливает. Одна она утешительница, на весь микрорайон, Жаль – нет теперь странников, а то бы позвала в светлую кухню, покормила, посочувствовала, в тепле отогрела.
Ушло из народа странничество. Пропали навсегда непоседы, что шли от села к селу, от избы к избе, кормились подаянием. Что несли с собой вечное беспокойство, муку несказанную, томление духа, веру в далекие, блаженные края. Бабы, провожая, долго глядели вослед, мужики дымили с тоской. Было в них избавление, был в них возможный исход для каждого. Вот брошу эту постылую жизнь, да закину за спину котомку, да и пойду бродить по свету, босыми ногами по теплой пыли. Потому странников кормили, потому и привечали ласково. Каждый в душе был странником.
А теперь нет их. Кончились странники. Навечно приписаны к отделению милиции. Чего это тебе бродить? Шляться без толку? Дел, что ли, нет, дармоед бесстыжий? И не подают теперь странникам. И на ночлег не пускают. Кормить их еще, иждивенцев, спать укладывать.