42
- …И тогда ты призовешь к себе смерть, и пойдешь ей навстречу с улыбкой на устах, как на пресветлый праздник, потому что только она избавит тебя от страданий в земной юдоли и даст вечное успокоение душе. Что есть жизнь, сынок? Сон, один сон… Пропел зорю петух, и закончился сон, и закончилась жизнь. Оглядишься в последний раз: нагим ты в этот мир пришел, нагим и уходишь, ничего с собой не возьмешь, окромя бессмертной души. Все мы гости на земле, у всех один конец: у бедных и богатых, у тех, кто топтал, и у тех, кого топтали, и у таких небог, как мы с тобой. И только там, - старик вытягивал кривой палец к потолку, будто хотел приколоть его, - каждому воздаст господь полной мерой по земным делам его!
Что, ну что мог я противопоставить этим словам, я, тринадцатилетний мальчишка, в клочья изорванный осколками, отупевший от нестерпимой боли?! У меня не было прошлого, делающего человека сильнее в минуты душевной слабости, мое настоящее замкнулось четырьмя стенами палаты и окном - иногда я просил тетю Дашу посадить меня на широкий подоконник, и она брала меня на руки и усаживала, накинув на плечи одеяло, и я смотрел в это окно. А что я мог из него увидеть: кусок улицы с маленькими деревянными домиками, заляпанную грязью машину, мальчишек, игравших в снежки или лепивших бабу с красным морковным носом и дырявым ведром вместо шляпы? У меня не было ни прошлого, ни настоящего, а ласковый, добродушный старик с кривым носом и бородавкой над левой бровью безжалостно и спокойно отнимал у меня будущее, о котором сам я еще и думать боялся. Он заставлял меня думать; круглые, участливые слова его прилипали ко мне, как репейник к паршивой собаке, и чем больше я думал обо всем этом, тем сильнее болели у меня пальцы на давно потерянных руках, будто кто-то защемил их дверью и жмет, жмет… И я вспомнил Щербакова - не того, который пел песни и весело подмигивал мне, а другого - он зло плакал, и матерился, и срывал зубами бинты, и тяжело умирал на синем рассвете, тяжело, долго умирал… А еще я думал про недалекого соседа нашего Фильку; он жил возле Димки в засыпухе-времянке с подслеповатыми оконцами. Фильке, пьяному, отрезало поездом ноги, он совсем спился и вечно валялся под. забором возле базара, а на тротуар из-под него стекала лужа… "Подайте инвалиду Великой Отечественной войны, дорогие братишки и сестренки! - хриплым, испитым голосом выкрикивал он с утра на базаре. - Подайте инвалиду, пролившему кровь за ваше молодое красивое счастье!" Будто не хватало того, что он просто инвалид, ему еще надо было быть "инвалидом Великой Отечественной…"- этим больше подавали, выходит, надо было… А к вечеру Филька пропивал все собранные деньги там же, на базарной площади, - сколько там в ту пору лепилось грязных забегаловок, сколоченных из досок и фанеры, как муравьи вокруг муравейника, вокруг них кишели люди, - и потом сипло горланил, сидя на бочке из-под пива, выкаченной к дверям, всегда одну и ту же залихватскую песню:
В стране далекой юга,
Там, где не злится вьюга,
Жил- был красавец,
Джон Грей, испанец,
Нравом лихой повеса,
С мышцами Геркулеса,
Храбрый, как Дон Кихот…
У него была жена, такая худая и черная, словно ее только что выпустили из Освенцима, где она просидела всю войну, и двое мальчишек-близнецов, лет десяти, чистеньких, облатанных, робких и забитых. Они никогда не играли ни с кем из нас, не бегали, не лазили в чужие сады; не помню, слышал ли я когда-нибудь, чтоб они смеялись. Им было лет по десять, но они казались нам маленькими старичками. Когда темнело, они брали у Данилы тележку на двух колесах с литыми резиновыми шинами и отправлялись вместе с матерью на базар. Они разыскивали возле какой-нибудь забегаловки вдрызг пьяного Фильку, взваливали его на тележку и везли домой - мать толкала тележку, а пацаны с двух сторон поддерживали отца, чтобы он не свалился. И пробирались они самыми темными переулками в объезд, как будто в городе можно было найти хоть одного человека, кто не знал бы Фильку, как будто они от позора, от людской молвы укрыть его хотели, и тележка дергалась на выбоинах, а Филька глухо стукался о днище головой.
На этом обрывались мои воспоминания, они были непосильны для меня, а старик все говорил и говорил, неторопливо, но безостановочно, и умолкал он только тогда, когда в палату входил кто-нибудь посторонний; доктор, тетя Даша, мама… Но потом они уходили, и опять липли ко мне, как репейник к собаке, его слова про великомучеников, про угодников и святых, и я даже не заметил, как начал вслед за ним чуть нараспев повторять молитвы, а по ночам мне мерещились страшные хвостатые черти. Они раскачивали меня и кидали на сковородку, в кипящее подсолнечное масло, и я орал, заходясь от боли, а сверху, из облаков, на меня поглядывал сам бог - дряблый, верткий старикашка с огромным скособоченным носом и круглой бородавкой, из которой кисточкой росли длинные седые волосики, и сердито грозил мне иссушенным пальцем с обломанным ногтем.
Видно, что-то очень плохое начало со мной происходить, потому что в нашу палату зачастили врачи, и мама еще чаще плакала, сидя после работы у моей постели, и Самсон Аполлинариевич все утешал ее - такой свойский, такой домашний старичок. А потом тетя Даша, заподозрившая неладное, подслушала за дверью, как я вслед за ним тоненьким голоском распеваю: "Так страшно на этой земле, возьми меня, боже, к себе…" И как же она хлестала его мокрой тряпкой по морде, этого старичка, и как он верещал дурным голосом, пока сбежались сестры, врачи и увели тетю Дашу из палаты!.. Любо-дорого вспомнить сейчас, как она его хлестала!..
Самсона Аполлинариевича Евзикова к вечеру перевели в другую палату, больше я его никогда не видел. Но я еще долго бредил чертями, и богом, и его разговорами о сладости смерти, о людской жестокости и несправедливости, и они разъедали мне душу, как ржа железо…
43
Мы выходим во двор, и веселое желтое солнце слепит нам глаза. Вчерашняя метель накидала на крутой скат крыши снега, и теперь он ежится под прицельными лучами и стекает длинными толстыми сосульками; Лида подпрыгивает, срывает одну и сует в рот. Она хрустит этой сосулькой, как сахаром-рафинадом, и косится на меня насмешливым серым глазом.
- Хочешь?
- Хочу.
Сосулька холодит во рту, я перекатываю ее языком и смеюсь, и Лида смеется, а снег в саду лежит синий-синий, и старые яблони отпечатались на нем резкими черными тенями А потом Лида берет меня под руку, и мы отправляемся гулять. На занятия не нужно, мы уже не занимаемся - преддипломная практика, уроков сегодня, к счастью, нет у обоих, а на чужих можно и не сидеть, обойдутся без нас.
Не разбирая дороги, мы медленно идем по улицам, подолгу простаивая возле снегоуборочных машин и наблюдая, как они сгребают железными лапами снег и гонят его по бесконечным транспортерам в кузова самосвалов; едим горячие пирожки с повидлом возле универмага; в каком-то магазине пьем шипучую газировку; внимательно изучаем афиши театров и кино. "Король Лир", "Павлинка", "Большое цирковое представление в двух отделениях", старые ленты: "Волга-Волга", "Веселые ребята", "Общество рыбоводов приглашает вас посетить выставку аквариумных рыб, которая открыта в помещении Дворца пионеров".
- В кино? - говорит Лида.
- Нет, на выставку. Они же приглашают нас, понимаешь? Именно нас…
На выставке полно ребятишек и деятельных мужчин пенсионного возраста. Они толпятся у аквариумов, что-то горячо обсуждают и записывают в блокноты, а мы стоим, онемевшие, ошеломленные, - я даже не предполагал, что на свете может быть такая красота, и Лида, наверно, тоже не предполагала. Она сжала мое плечо и приоткрыла рот, на щеках выступил румянец.
За прозрачными стеклами, подсвеченные невидимыми электрическими лампочками, шныряли, парили, висели, чуть пошевеливая кружевными плавниками среди зеленых водорослей, причудливо переплетенных, словно деревья в дремучих джунглях, крохотные рыбки, похожие на раскаленные уголья, на зажженные фонарики, на цветы, на веретенца, на полосатые детские чулочки, на фантастических птиц и чудовищ из волшебных сказок. Иссиня-черные, как чертежная тушь, матовые, как старинное серебро, золотистые, как спелая рожь, пестрые, как набивной ситец, полосатые, как тигры или зебры, унизанные жемчугом, как кокошник русской боярыни, рубиновые, изумрудно-зеленые, розовато-фиолетовые… Казалось, все краски, все самые чистые тона, все самые удивительные формы, какие только существуют в природе, кто-то могучий и добрый выплеснул за эти стекла и вдохнул в них жизнь, и они дрожали и переливались, зажигая своим блеском глаза людей.
- Нам здорово потреплют нервы из-за веете, этого, - вдруг негромко сказала Лида, разглядывая шуструю малявку с пышным именем "данио рерио". - Могут даже не допустить к защите дипломов…
- Ну и что же, - пожал я плечами. - Защитимся на пару лет позже, когда все об этом забудут. А может, еще и обойдется. Сколько нам осталось - , апрель, май, июнь…
- Ты не боишься?
- Смешная… Я люблю тебя. Хочешь, я тебя поцелую.
- С ума сошел. Здесь же дети.
- Тогда давай уйдем отсюда, потому что, если я тебя сейчас же не поцелую, я разобью самый большой аквариум.
- А куда мы пойдем?
- Поехали в парк Челюскинцев. Там есть маленькое кафе, мы выпьем кофе.
- Ну, пошли. Но сначала посмотрим еще вон тех рыбок. Ух какие страшненькие…
"Страшненькие рыбки" назывались пельматохромисы крибензисы. Язык сломаешь, пока выговоришь…
44
Мы с Лейбой сидим на улице, в стороне от тротуара, под старым высоченным дубом с обугленной верхушкой.
Я рассказал Лейбе про Евзикова, и он ударился в философию.
- Сын мой, - говорит Лейба, зажав в крючковатых пальцах моток непросмоленной дратвы, - послухай старого человека. Смерть - это такая штука, что про нее не варта думать. Особенно такому хлопчику, как ты. Конечно, всему есть на земле свой срок. Но если ты прожил его честно, и не ховался за чужую спину, и работал, как все люди, - тогда это не так и страшно. Потому что ты не уйдешь весь в землю, что-то после тебя на ней останется. Ребенок, дерево, доброе слово… Но и старикам не хочется помирать, зачем же ты себе забиваешь голову… Надо жить, сынок, как живет этот дуб. Видишь, перун спалил ему шапку, а осколки побили всю кору, и дай нам с тобой бог столько денег, сколько в нем сидит железа. И нутро у него уже выгнило - я такое дупло весной замазал цементом, что собака залезла бы. А он живет, цепляется корнями за землю. Опять листики зеленые выторкнулись, и новые ветки выросли… живет. Вот так и человек должен жить. Цепляться за землю, пока цел хоть один корешок, и думать про жить, а не про умереть…
В Лейбиной речи перемешались русские, белорусские и еврейские слова; у него тихий, с легкой хрипотцой голос; иногда на середине фразы он надолго закашливается, но обязательно возвращается к ней и досказывает до конца.
Полдень. Жара. По булыжнику звонко тарахтят подводы, бородатые цыгане подхлестывают кнутами коней и громко перекликаются. На возах сидят женщины в ярких цветастых кофтах, копошатся дети - две недели табор стоял за городом, куда теперь лежит его путь?… Во дворе, напротив нас, Двойра развешивает белье и оглушительно поминает всех русских и еврейских святых - опять кто-то срезал у нее веревку и украл прищепки, скула ему в бок и всем его родственникам до десятого колена, только вчера купила новенькую веревку, а сегодня _опять позычай, хорошо еще, что соседи не какие-нибудь жминды, но что она скажет Ганне, если срежут и эту веревку?… Возле магазина, на самом солнцепеке, толпятся мужчины, оттуда доносятся взрывы хохота - это грузчики с мармеладной фабрики пришли в обеденный перерыв за водкой, выпили, а теперь рассказывают всякие байки, и начхать им на жару, потому что, когда тащишь на пятый этаж стокилограммовый мешок сахара, бывает и не так жарко, а сколько таких мешков приходится каждому перетаскать за долгий рабочий день…
Над нами с Лейбой тень. Редкая, солнце легко проникает сквозь листву, но все-таки тень. По Лейбиной голове, по блестящему клеенчатому фартуку прыгают солнечные зайчики - это ветерок, совсем неощутимый здесь, внизу, перебирает на дубу листья, стряхивает с них пыль.
- Может человек и по доброй воле выбрать смерть, а не жизнь, - задумчиво говорит Лейба, продергивая дратву со щетинкой сквозь кусок смолы. - Выпадет ему такая доля, как Ивану Макаровичу, Генки Шаповалова батьке, куда ты денешься… Люди говорят, обещали каты помиловать его, нехай только своих товарищей назовет. А он самые лютые муки принял и на смерть пошел, но никого не выдал. Потому что нельзя жизнь у ворога куплять, сгори она лучше ясным огнем.
Лейба зажимает между колен железную лапу, надевает на нее мой башмак и отправляет в рот щепотку гвоздей. Он ловко выплевывает их на ладонь и загоняет в подметку. Гвозди кончатся, тогда Лейба заговорит снова. А пока он молчит, за него говорит молоток.
Перед Лейбой стоит табурет, вместо деревянного сиденья на нем натянут брезент. И чего-чего только там нет, на этом табурете! Гвозди деревянные и железные, большие и маленькие, подковки, шурупчики, обрезки кожи и резины, комок смолы, мотки дратвы, шило, щетина, острый, как бритва, нож с кривым лезвием и ручкой, обмотанной изоляционной лентой, - попробуй перечисли все, что помещается в строжайшем порядке на Лейбином табурете. Слева лежит невысокая горка обуви, которую еще надо ремонтировать: щеголеватые хромовые сапоги со сбитыми задниками, коричневая детская сандалия с оторванным ремешком, женские лакированные босоножки на толстенных каблуках с протоптанными до самых стелек подметками; справа - то, что уже готово: черные мужские туфли - Лейба положил на носки рубчики и привинтил железные косячки, им теперь износа не будет, этим туфлям, и ботинки на кожимите с облупленными носами - двадцать минут назад они так отчаянно просили каши, что на них жалко было смотреть, а теперь Борька Кац сможет в них по крайней мере две недели гонять на пустыре возле железной дороги в футбол.
Я хорошо знаю хозяев этой обуви; Лейбе в основном дают работу наши соседи, наша улица, чтоб поддержать старика. Денег за ремонт он берет самую малость, живет в основном на пенсию и возится с чужой рваной обувью, как он сам говорит: "С одного интереса, чтоб было чем руки занять".
"Тук, - стучит молоток. - Тук, тук!" Я совсем недавно выписался из больницы. Дома скучно, душно, с ребятами мяч не погоняешь… Я даже читать в такую жару не могу и целыми днями просиживаю возле старого Лейбы, слушаю его неторопливые рассказы о всякой всячине и смотрю, как ловко мелькают гвоздики в его изрезанных дратвой широких ладонях, как цепко держат отполированную ручку молотка кривые пальцы с выпершими косточками.
Лейба берет рваный башмак, как мать больного ребенка. Смахивает с него тряпочкой пыль, будто вытирает чумазому. внучонку нос, потом долго рассматривает сквозь очки в тонкой металлической оправе с засаленной веревочкой вместо правого ушка и что-то пришептывает, словно разговаривает с этим башмаком на только им двоим известном языке. Вид в такие минуты у него сосредоточенный и задумчивый, будто он решает сложнейшую математическую задачу, а не прикидывает, как лучше подбить каблук.
Изучив башмак до последней царапинки на коже, Лейба надевает его на лапу и потом уже работает не глядя, только гвоздики, молоток, шило или нож мелькают в его руках, и как же удивительно радостно смотреть на такую работу!
- А таких, как твой Евзик, я видал, сынок… - Лейба выплевывает на ладонь последний гвоздик и проводит языком по еще сохранившимся, но выщербленным, как у всех старых сапожников и кузнецов, зубам, будто проверяя, не застряло ли в них что-нибудь, кроме этого последнего гвоздика. - Встречаются еще на свете такие Евзики, чтоб их земля не носила! Говорят они про бога, а что той бог… Немцы тоже горлопанили: "Готт мит ундз!" А что они сделали, когда пришли к нам? Повесили на площади Свободы четырнадцать коммунистов, самых уважаемых людей в городе, сгноили в крепости тысячи пленных, а всех евреев загнали в гетто и загородили колючей проволокой, как диких зверей. - Ах, сынок, сынок, что тебе про это говорить…
Он вытирает руки о передник, и разглаживает ими бороду, и закрывает глаза, будто погружается в сон, и тихонько раскачивается на своей табуретке, и легкий ветерок шевелит его желтовато-белые, легкие, как пух, волосы, сквозь которые просвечивает серая кожа. Я молча сижу рядом.
45
На понедельник был назначен разбор уроков, которые мы дали за минувшую неделю, и обсуждение планов воспитательной работы. Поэтому утром, к девяти, мы собрались в университете. До звонка еще было минут десять, и тут Лида встала и сказала:
- Ребята, я ушла к Сашке. Отныне я его жена, слышите? То, что было у нас с Костей, - это моя беда и, может быть, его, и Сашина, и ничья больше. Я не хотела, чтоб так получилось, поверьте мне, но так получилось, и с этим ничего не сделаешь. Думайте обо мне, что хотите, но я вас очень прошу: не обсуждайте меня на всяких' собраниях. Я не боюсь никаких обсуждений, но нам всем будет от этого не лучше, а хуже.
Несколько минут в нашей аудитории стояла такая тишина, будто все сразу, все сорок человек, стали глухонемыми. Потом один из этих сорока встал и вышел из аудитории, хлопнув дверью. Это Костя Малышев. Что сделают остальные? Тоже уйдут?
Из- за стола поднимается второй. Это Андрей Верховский. Он подходит к нам.
- Лида, если ты поступишь с Сашкой так, как с Костей, я задушу тебя, - раздельно говорит Андрей. - Я задушу тебя, когда б это ни случилось, - через месяц или через сто лет, и где бы ты ни была, хоть в Антарктиде. Понятно?
- Понятно, Андрей, - отвечает Лида. - Что ты еще хочешь мне сказать?
Андрей смотрит на нас и вдруг застенчиво улыбается.
- А что я могу сказать? Собаки вы… Одно счастье, что госэкзамены на носу, турнули бы обоих из университета, как миленьких, и правильно сделали бы.
Он круто повернулся и размашисто пошел на свое место. А "глухонемые" ожили: зашептались, зашушукались, особенно девчонки. И в этом общем гаме, когда всем страшно интересны подробности, но никто еще не решается спросить, необычно резкий прозвучал голос Инки Лаптевой, добродушной толстушки с мелкими зубами и белесыми бровками: Инка принципиально не признавала косметики.
- Ты легкомысленная подлая дрянь! - звонко вы крикнула Инка. - Ты разбила жизнь одному, разобьешь и другому. Зря ты ей поверил, Сашка, мне жаль тебя. Совсем не такая дрянь должна была…
- Инка! - я рванулся к ней, но Лида удержала меня за локоть. - Замолчи, Инка! Как ты смеешь так говорить!
- …должна была стать твоей женой.
- Подожди, - Лида еще крепче сжала мой локоть. - Помолчи, Саша. И ты не кричи, Инна. Может, я и впрямь легкомысленная, и наверняка легкомысленная дура, но я не дрянь. Это ты зря. И потом мы взрослые люди, и каждый из нас сам отвечает за свои поступки. Мы с Сашей счастливы, понимаешь? Мы не можем друг без друга… Неужели, сделав ошибку, надо цепляться за нее всю Жизнь?