Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович 10 стр.


Она проснулась. Открыла глаза. Провела ладонью по лицу. Приподнялась на локте. Отбросила на затылок волосы. Посмотрела на меня пристально и долго и сказала: - Саша, я тебя люблю!

37

У Щербакова была жена в Чите, аккурат перед самой войной поженились, и дочка была, Аленушка, уже без него родилась, и жена всю войну писала ему, и потом писала, когда у Павла Михайловича задержка с демобилизацией получилась. А попал он в больницу - и как отрезало. Ни полстрочки, ни полслова, хотя не одно, а добрых полтора десятка писем, и простых, и заказных, и каких-то ценных, отправила ей тетя Даша. Она писала, а Щербаков диктовал: "Здравствуй, моя голубушка, Наталья Герасимовна, и дочурка моя ненаглядная, Аленушка, здравствуй!"- и вытягивал шею, чтоб заглянуть, те ли слова она пишет, что он говорит, не путает, не перевирает ли, но тетя Даша хоть и медленно писала, будто вырисовывала каждую букву кисточкой, да правильно, лишь глаза у нее от тех слов наливались слезами, но Павел Михайлович будто и не замечал этого - согласно кивал, когда та осипшим голосом перечитывала строчку за строчкой, и адрес на конверте, и обратный адрес…

- А может, ты не отправляешь их? - однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). - Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… - От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. - Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее - руки отвалились бы пять слов написать?…

- Да ты с ума сошел! - Тетя Даша даже отшатнулась от него. - Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..

- А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! - Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. - А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так - не отвечает… Она ведь жена мне, как это - не отвечает?

- А вот так. Очень даже просто! - жестко ответила тетя Даша. - Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.

- Дарья! - Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. - Правда, Дарьюшка?

- Днями и выеду.

Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.

- Нет, Сашка, - сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара - сняли со стола на колесиках и положили, как полено. - Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась - чем я ей буду отдавать?… - Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. - Чует моя душа - не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, - зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха - дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь - узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…

Я не помню, как вернулась тетя Даша, что она рассказала Павлу Михайловичу, - как раз в то время меня снова потрошили и сшивали, и я вообще ничего не видел, кроме разноцветной радуги, распинавшей меня на крутой своей дуге. А когда я очухался, тетя Даша как ни в чем не бывало уже топталась в нашей палате то с тряпкой, то с тарелками, и никаких разговоров о Чите больше не велось. А Щербаков вдруг начал сдавать. Он таял просто на глазах; огромный, как гора, он все больше и больше съеживался под одеялом; даже водки не просил, даже водой перестал захлебываться, - неподвижно лежал на спине и смотрел в потолок, словно что-то необычно важное видел в переплетении трещинок, похожих на мочалистый сосновый корень. А я бессильно плакал от обиды за него, бессильной и яростной обиды, потому что уже слышал от сестер в перевязочной, что его жена давно вышла за другого и никогда она не напишет Щербакову - зачем он ей?…

Как- то тетя Даша зашла к нам поздно вечером. Я уже дремать начал, когда она зашла и села к нему на кровать, в ноги. На тумбочке между нами вполсилы светил маленький ночник, как тарелкой, прикрытый железным абажурчиком, в углах палаты лежали густые тени, и гулкая тишина стояла в длинном коридоре, от которого нас отделяла тонкая фанерная перегородка. И вдруг в эту тишину вполз хриплый шепот:

- Не спишь?

- Не сплю.

- Все о ней думаешь?

- О ней…

Бесконечно долгой показалась мне пауза, а потом, словно снаряд брызнул шрапнелью, посыпались слова:

- А зачем ты о ней думаешь, раз она стерва такая! Ты обо мне подумай, Павлик, милый мой… Обо мне!.. - Тетя Даша склонилась над, Щербаковым, как большая серая птица, крыльями разметались полы халата в зыбком свете ночника, она целовала его и, задыхаясь, бормотала: - Ты обо мне подумай, хороший ты мой!.. Ты не смотри, что я вроде старуха, это война меня так замордовала, я отойду еще. Тридцать четыре годочка всего - мы ж одногодки с тобой. Жить хочется, Павлик… Я тебя к себе заберу, у меня и домик свой… Голубить тебя буду, как малое дитя. Я тебе сына рожу… Страшно одной век вековать, вдвоем все легче… Слово есть кому сказать, поплакаться есть кому… Плюнь ты на нее, разве ж она баба, жена? Сука она паршивая, шлюха, вот кто она! От такого мужа отказаться!.. Ты молчи, молчи… Ты ничего, не говори. Полюбишь меня - о ней и думать забудешь. Не стоит она того, чтоб о ней думать!

Я лежал тихо, как мышь, даже дыхание затаил - невольный свидетель того, что мне не нужно было ни видеть, ни слышать, я крепко зажмуривал глаза, а сам ловил ее жаркий шепот, хриплое, прерывистое дыхание, пронзительный скрип кровати, когда она склонялась над ним и целовала его. Я многого не понимал тогда, но этот взрыв нежности и любви потряс меня. Тетя Даша, серая и незаметная, как тень, проворно шмыгавшая мимо наших кроватей то с тарелкой, то с тряпкой… я ее и женщиной не считал, и не стеснялся нисколько, как матери, она мне казалась даже старше матери, - тетя Даша целует Щербакова и мечется над ним, как большая серая птица. Она любит его, любит! Родная моя, золотая моя тетя Даша, ты красивее всех красавиц на свете, ты даже красивее, чем моя мама! Говори ему всякие хорошие слова, говори! Это не страшно, что я нечаянно слышу их тоже, я даже не пошевелюсь, пусть во мне сейчас хоть миллион ракет взорвется, вы никогда не узнаете, что я слышал этот разговор!..

И вдруг поток тети Дашиных слов прервал негромкий, до последней буковки отчетливый голос Павла Михайловича:

- Спасибо тебе, Дарьюшка, за любовь твою, за сердце твое доброе спасибо, да только ничего у нас с тобой не получится. Однолюб я, вот какая беда. Мне она в окопах снилась и до последнего денечка сниться будет, и никого, кроме нее, мне не надо. Прикипело мое сердце к ней, век она между мной и тобой стоять будет. За какие грехи я еще тебя тиранить буду? Такая уж у меня, выходит, планида.

Она перебивала его и говорила еще что-то, но на меня после этих слов стала все гуще и гуще наплывать темнота, и через мгновение все растворилось в ней: тетя Даша, Павел Михайлович, я сам…

Вскоре Щербаков умер.

…И вот гляжу я в Лидины глаза, глубокие, как ночное небо, и думаю: жил человек… Немецкие осколки в клочья разодрали - выстоял, уже и рубцы заживать начали… А убила его какая-то женщина из далекого города Читы. Однолюбом он был, вот в чем беда. Беда?… А может, вовсе и не беда, а наоборот?… А я кто - однолюб или… многолюб? Как это он говорил: "Кочерыжка… не кочан, а одна кочерыжка…"

И удивительная, простая приходит мне в голову мысль, и я холодею от этой простоты, а если Лида не такая, как жена Щербакова а такая, как тетя Даша? Та самая тетя Даша, шептавшая ему в последнюю его ночь слова, которые, наверно, мечтает услышать от любимой женщины каждый мужчина в мире?!

38

- Саша, я тебя люблю, - повторяет Лида. - Я люблю тебя, слышишь?! Ты самый лучший, самый красивый и самый умный человек на земле. И ты самый большой идиот, Сашка, ты дурак и тупица, каких еще не видал свет. Бог ты мой, сколько я намучилась из-за тебя!.. Разве можно так издеваться над человеком?! Ты отчаянный эгоист и скотина, Сашка, ты так занят самим собой, что у тебя ослепла душа. Но я из тебя выколочу этот проклятый эгоизм! Посмей только сказать, что ты меня не любишь, что мне надо убраться отсюда ко всем чертям, - вот только посмей!.. Сейчас же - слышишь? - подними голову, перестань пялиться на свои башмаки и скажи: "Лида, я тебя люблю! Я был последним дураком и идиотом, но надеюсь, что ты меня простишь…"

Я поднимаю голову. Я смотрю в ее серые ликующие глаза и, задыхаясь, шепчу, кричу, ору на весь мир:

- Лида, я люблю тебя! Я был дураком, ослом, идиотом… кем угодно, но я люблю тебя!

- Говори… Еще говори… - смеется, и плачет она, и сжимает свое горло тонкими прозрачными пальцами. - Еще… Ах, Сашка, Сашка, и какие же мы с тобой, Сашка, оба отчаянные дурачины!..

39

Спасибо тебе, женщина, наложившая мне жгуты, сделавшая первую перевязку там, в пронизанном насквозь нежарким осенним солнцем, реденьком лесу, чтоб я не истек кровью на сырой холодной земле! Спасибо твоим добрым сильным рукам, которые несли меня до самой больницы, - как они, наверно, болели у тебя, руки, от этой нелегкой ноши. Спасибо вашим рукам, доктора, кромсавшие и сшивавшие меня, теперь я понимаю, как непросто это было - вытащить меня из трясины, в которую я медленно, но неумолимо погружался, озаренный вспышками праздничного фейерверка! И тебе спасибо, преждевременно состарившаяся мама моя, это твое тихое, неприметное мужество поддерживало меня в самые черные и безнадежные дни, когда все на свете становилось пустым и никчемным. И тебе спасибо, старый солдат, ты ведь не котелок каши отдал мне когда-то, в июле сорок первого, ты подарил мне веру в людей, в их мужество и доброту, и эта вера помогла мне выстоять. И тебе, тетя Даша, спасибо, и Олегу Григорьевичу, и саперу Щербакову, и Геннадию Ивановичу Шаповалову, и Николаю Островскому, Льву Толстому, и Александру Фадееву… - всем хорошим людям, без которых моя жизнь превратилась бы в иссушенную, бесплодную пустыню.

Прости меня, друг мой, Димка, я не виноват, что ты тогда обогнал меня, просто так получилось, что ты меня обогнал, но все-таки прости меня…

40

После смерти Щербакова его койка несколько дней простояла свободной, чернея ржавой железной сеткой. Я часами смотрел на эту сетку, скосив глаза, и мне не верилось, что Павла Михайловича уже нет, что я больше никогда не увижу, как шевелятся его мохнатые брови, не услышу песен его - так и звенело в ушах: "Ой ты, степь широ-о-кая-а, степь раздоль-на-а-я-а…"- и это короткое слово - никогда! - пугало меня своей определенностью и непреложностью: никогда - значит, никогда! По ночам он снился мне таким, каким я его в первый раз увидел: с темно-карими прищуренными глазами, с искусанными от боли губами, горевшими на скуластом, усыпанном черными пороховыми точками лице, в желтоватой больничной рубахе, не сходившейся на могучей, заросшей золотистыми волосами груди, - и я заходился криком от страха и жалости.

А потом койку снова застелили чистым бельем, и на ней надолго обосновался вертлявый старичок, Самсон Аполлинариевич Евзиков, дрябленький, со свернутым вправо, огромным, как флюгер, носом. Только этот нос и был виден на его лице да еще бородавка с двухкопеечную монету над левой бровью. На бородавке кисточкой росли тоненькие седые волосы, их кончики были завиты штопором, помню, мне так захотелось дернуть за эту кисточку, аж руки зачесались…

Едва появившись в палате, старичок торжественно назвал свою фамилию, имя и отчество и тут же принялся расспрашивать меня про больничное житье-бытье. Голос у него был мягкий, тихий, взгляд пристальный, ласковый, и я охотно отвечал ему, радуясь, что больше не будет у меня перед глазами этой проклятой проржавленной сетки. Интересовался Евзиков в основном, чем кормят, да сколько раз в день, да дают ли на третье компот. Компота не давали, и это почему-то очень опечалило его - старик сразу поскучнел, вытер пальцами слезящиеся глаза и повыше натянул одеяло.

- Зачем тебе, такому старому, компот? - выкручивая тряпку, сумрачно сказала тетя Даша (она как раз в это время кончила мыть в нашей палате пол). - Тебе вон богу молиться надо, что из-под машины, живого достали, а ты про ласунки думаешь… Срастутся кости - еще скакать будешь. А тут такой мужик… - Она всхлипнула, прижала тряпку к груди, и по ее халату к ногам потекла грязная струйка.

За эти несколько дней тетя Даша осунулась и похудела. У нее заострился кончик носа, на впавших щеках углами выступили скулы, под красными, как у ангорского кролика, опухшими глазами лиловели мешки. Раньше она была быстрой, резкой в движениях, а сейчас стала медлительной: сделает шаг - и застынет, словно начисто забыла, куда и зачем шла, и вот стоит, вспоминает - никак вспомнить не может, пока тихонько не окликнешь ее, и тогда она круто, как лошадь, замотает головой и сделает следующие шаг-два, чтоб снова оцепенеть.

Она стояла, прижимая к груди грязную тряпку, свернутую жгутом, и размочаленный конец этого жгута раскручивался, оставляя на ее халате темные полосы, и тоненький грязный ручеек сбегал по нему - даже пятнышка раньше я не видел на халате тети Даши; Щербаков все подшучивал, что такой чистюли и аккуратистки, как она, наверно, больше во всем мире нет, и его слова были приятны ей, потому что она чуть приметно краснела и отмахивалась: мол, да ну тебя…

А кто теперь скажет ей такие слова, старикашка этот, что ли?…

- А я и молюсь, а я и молюсь, сестра - подхватился Евзиков, будто его из-под низу пырнули шилом. - И тебе молиться нужно, вижу, большая печаль на тебе, большой камень на душе лежит. Ты сядь, сядь сюда, - он суетливо завозился на кровати, освобождая ей место, - я тебя истинному богу молиться научу. Не тому, которого на досках малюют богомазы мерзкие, а тому, кого в сердцах носят. Такие слова скажу - вся твоя тоска-печаль исцелится, - торопливо пришептывал он, вытирая пальцами глаза.

- Поможешь ты мне, как хворобе кашель. - Тетя Даша торопливо подтерла пол. - Что ж ты мне про бога долдонишь, когда Павлик вон помер, а такие, как ты, живут? Какой же это бог, хочу я у тебя спросить?

Евзиков открыл рот, но тетя Даша уже подхватила таз и вышла из палаты, коротко и зло хлопнув дверью, - словно живая, задрожала, заходила тонкая фанерная перегородка. А он так и остался лежать с открытым ртом, озадаченно крутя головой.

- Мается, бедная, - наконец негромко сказал он. - Горько ей…

И мне понравилось, что Евзиков не обиделся на тетю Дашу, а пожалел ее.

Совсем незаметно старик влез мне в душу, как жучок-точильщик влезает в дерево. Ласковый, весь какой-то светящийся, с реденькими, словно пух, волосами, он был таким свойским, несмотря на нос, который, кажется, мог отпугнуть от него кого угодно, таким уютным и разговорчивым, что я стал все реже и реже вспоминать о Щербакове. Я даже не заметил, как рассказал ему всю свою недолгую жизнь. И про маму рассказал, и про соседей, и про женщину, которая принесла меня сюда на руках из лесу. Даже про то, как рвутся во мне ракеты, словно огненные цветы осыпаются, рассказал.

Самсон Аполлинариевич внимательно выслушал меня, шумно высморкался и вздохнул.

- Да, сынок, тяжкая тебе выпала долюшка. Видно, Крепко осерчал на тебя господь, что так покарал. А это ж еще не все, сынок, это ж еще только начало самое мук твоих, испытаний тяжких. Хочешь, расскажу тебе про всю твою дальнейшую жизнь… А ты когда-нибудь и увидишь, правду ли говорил или так придумал.

Он смотрел на меня круглыми бусинками-глазами с вывернутыми веками, и я, вдруг похолодев от напряжения и тоски, молча кивнул: расскажите.

Старик снова вздохнул и, растягивая слова, заговорил:

- Тебе сейчас, сынок, хорошо, солнечно, ты не думай, что тебе плохо. Что раны твои болят - так это ведь и не боль вовсе. Пройдет время, заживут на теле рубцы, не так уж много тебе терпеть осталось. А настоящая боль Начнется, когда ты отсюда выйдешь, - душевная боль, и никакими лекарствами ее не залечишь. Пока мать жива, так-сяк еще будет, мать - она и утешит, и приласкает, и поплачет вместе - все легче. А призовет ее господь, и разверзнется перед тобой мир жестокий, неправедный, и не будет тебе в нем места. Потому что люди бога забыли, не имеют ни страха перед всевышним, ни сострадания. Были у тебя дружки-приятели - забудь про них, какой от тебя, убогого, им теперь прок? Какая корысть? А люди не любят немощных, ой, не любят! И будут они шпынять тебя, не кулаками, так словами, - в самое сердце, и изойдет оно кровушкой по капельке малой от горькой обиды. Заплыла без бога людская совесть салом, один закон в мире властвует, сатанинский закон: рви, хватай, топчи всех, кто под ноги попал! Живи, пока жив, ни рая нет, ни ада нет, одно только это… круговерчение природы. Не будет у тебя ни дома, ни жены, ни детей: дому хозяин нужен, бабе - мужик справный, учепистый, детям - такой отец, чтоб на ноги их поставил. А кого ты на ноги поставишь, когда тебе самому подпорки нужны? И возненавидишь ты все живое на, земле, всех, кто вырвал свой кусок и жрет его, отгородившись локтями, кого не скрутила в бараний рог судьба, как тебя. И ненависть эта убьет твою душу. Один пройдешь ты свой путь, мучаясь и завидуя чужому счастью, ибо сказано во священном писании: "Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх".

41

|

- Сашка, ты меня любишь?

- Люблю. Я тебя очень люблю, Лидок, очень-очень.

- Сашка, еще… Слышишь?! Я так долго ждала от тебя этих слов!

- Я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое… (передо мной оживают красные искусанные губы Щербакова), зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая…

- Сашка, откуда ты знаешь такие слова: "зорька лазоревая", "ласточка легкокрылая"?… Из сказок, да?

- Да, из сказок. Я и не такие еще слова знаю. Спи… Она обнимает меня и тянется ко мне припухшими, как

у ребенка, губами, и столько счастья в ее глазах, что его хватило бы на целый мир!

Ах ты, сукин сын, комаринский мужик, что ж ты мне говорил!..

Назад Дальше