Лиде хочется показать, что она внимательная и заботливая жена, а я стою у нее за спиной и улыбаюсь: господи, какая смешная! Ну зачем мне шляпа и эта нейлоновая сорочка, никогда в жизни не носил шляпы, она, наверно, будет на мне сидеть, как на корове седло… Я ловлю губами завитки ее рыжих волос, и они щекочут мне лицо. Хорошо, посчитай, потешься, чепуха это на постном масле - все твои подсчеты, это делается совсем иначе и проще: оставляешь на квартиру, на еду, а остальное… Не так уж много остается "остального", чтоб долго ломать над ним голову. Но откуда ей это знать, папиной дочке, сама ведь как-то говорила, что родители каждый месяц присылали к стипендии по пятьдесят - семьдесят рублей, а это ж огромные деньги, если живешь в общежитии и не надо тратиться на одежду. Нет, мы у них ни гроша не возьмем, как получится, так и проживем, лучше я еще разок-другой в свое "Сельэлектро" наведаюсь, давненько я у них не был, поди, уже соскучились.
Когда Лида, наконец, подводит черту под столбиком цифр и старательно выписывает внизу сумму, донельзя довольная, что у нее сошлись "дебет" и "кредит", я сгребаю со стола аккуратные стопки разноцветных бумажек, как карты в колоду, сминаю их в тугой ком и засовываю в карман.
Она смотрит на меня с любопытством и недоумением, и я совершенно серьезно, даже торжественно говорю:
- Ты молодец, Лида, ты просто замечательно все рассчитала. А сейчас переоденься, пожалуйста. Ну их к свиньям, все эти подсчеты, у нас ведь не было свадьбы. Что мы - хуже людей, что ли? И к тому же нельзя каждый день питаться одними макаронами, тут никакого воображения не хватит! Поедем куда-нибудь поужинаем, и это будет нашей с тобой свадьбой. Идет?
- Сашка, ты мот и кутила, - говорит Лида, и у нее влажно блестят зрачки. - Ты мот, и кутила, и, может быть, даже алкоголик. "На таком фундаменте здоровую, прочную семью не построишь…"- передразнивает она мать и, вздыхая, смотрит на свою бумажку, испещренную цифрами. - А я-то так старалась… Ах, была не была!
Она отбрасывает к затылку волосы и идет за дверцу шкафа переодеваться.
Она возится там, за приоткрытой дверцей, и мне видны ее тонкие щиколотки и напряженные, мускулистые лодыжки - она тянется на цыпочках вверх, что-то достает с полки, чем-то шуршит. Я отворачиваюсь, чтоб не видеть этих напряженных лодыжек, не видеть юбки, зеленой змейкой соскользнувшей на пол. "В тот день всю тебя, от гребенок до ног…"- выплывают из каких-то закоулков памяти колдовские слова. "В тот день всю тебя, от гребенок до ног, - беззвучно бормочу я, торопливо вспоминая, что дальше, - как трагик в провинции драму Шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал…"
Мягко шуршит платье за дверцей шкафа, тяжелого, источенного жучками-точильщиками шкафа, который Клавдия Францевна, наверно, получила в наследство еще от своей прабабушки, он весь в резных завитушках и открывается с протяжным скрипом, напоминающим вздох. Стихи называются "Марбург". Что это такое - Марбург? Маленький пыльный городок где-то в Германии, не Лондон, не Москва, не Париж - Марбург… И по его кривым уличкам со средневековыми, скучными башенками, с когтистыми крышами, помнящими Мартина Лютера и братьев Гримм, когда-то бродил молодой человек в строгом черном костюме и круглой шляпе, похожий на пастора, и носил в своих карманах, там, где записная книжка, всю боль и все радости мира. Нет, неправда, не в карманах - в сердце. Какое ж у него было сердце, у этого трагика из драмы Шекспировой, если и теперь у меня перехватывает дыхание от слов, написанных много лет назад, и я чувствую себя семилетним мальчишкой, которому хочется уткнуться лицом в материнские колени…
Снова протяжно скрипит дверца шкафа, и Лида появляется из-за нее в лиловом платье, которому вечерние сумерки добавили теплоты, в туфлях на тоненьких каблучках, копна ее червонно-рыжих волос перехвачена узкой сиреневой ленточкой, а глаза смотрят на меня насмешливо и ожидающе.
- Я тебе нравлюсь?
Я с трудом сглатываю ком сухой травы, застрявший в горле, и отвечаю:
- Ты красавица. Ты самая красивая женщина на земле.
- Жалкий льстец, - говорит Лида. - А Нефертити? Она забрасывает руки за голову, застегивая какие-то кнопки, и платье туго натягивается у нее на груди.
- По сравнению с тобой Нефертити просто уродина, - нисколько не кривя душой, заявляю я.
- Ну, не говори, - Лида берет со стола маленькую плоскую сумочку. - Нефертити тоже была довольно интересная женщина.
И дома и уже на улице мы хохочем до слез, и прохожие с любопытством поглядывают на нас: ишь, расходились!..
58
Я часто жалею, что память не школьная доска, что с нее нельзя стереть мокрой тряпкой то, что вписано надеждами, радостью, горем. Я многое хотел бы забыть - не получается…
Словно вчера было - помню, как принесли похоронку на отца.
Он разыскал нас через бюро беженцев в Бугуруслане в ноябре сорок первого, три месяца мы получали от него мятые треугольники с номером полевой почты и расплывшимся фиолетовым штампом: "Проверено военной цензурой", со скупыми строчками, наспех написанными карандашом: "Жив, здоров… Бьем фашистов… Берегите себя…" И в дни, когда почтальон тетя Поля приносила эти письма, мама ходила тихая, просветленная, будто в ней зажигался невидимый фонарик.
Иногда писем подолгу не было, и тогда мама целыми вечерами топталась из угла в угол, то и дело выскакивала на двор - почту привозили из райцентра поздно, тетя Поля разносила ее порой чуть не к полуночи. "Нету тебе нынче, милая, нету! - еще издали кричала почтальонша сиплым, простуженным голосом, завидев маму у ворот. - Сама знаешь, как теперь полевая почта работает… Завтрева два-три в одноразье принесу! Иди, милая, иди, посинела на ветру уже!"
- Тетя Поля, - жалобно просила мать, - а вы посмотрите, пожалуйста, может оно где среди газет завалилось?
- Ничего у меня не завалилось, - совсем не сердито, а скорее печально отвечала тетя Поля и раскрывала брезентовую сумку. - Гляди, однако, сама, коль сумлеваешься.
И мать поспешно рылась в этой сумке красными, будто обваренными, руками, и я заглядывал туда из-под ее руки, а потом мы медленно брели к дому по протоптанной в высоченных сугробах тропке, не замечая, как мороз леденит дыхание, и отогревались на теплой печи, на старой кислой овчине, которая служила нам матрацем, и мама мелко вздрагивала - мне казалось, от холода…
Однажды тетя Поля пришла к нам еще засветло - два дня крутил буран, почту не привозили, и теперь сумка у нее была толстенькая. Она села за стол, вытянула ноги в коротких валенках - сверху обрезали, чтоб снизу подшить, и долго копалась в этой толстенькой сумке. И чем дольше она копалась, низко наклонив голову, круглую, как шар, от пухового платка, тем сильнее бледнела мать, тем больше стекленели ее глаза.
Наконец тетя Поля достала желтоватый четырехугольный конверт и, отвернувшись, протянула его матери, и даже я догадался, что в нем, - мы все уже знали, что бывает в таких желтоватых конвертах. Во мне еще жила какая-то робкая надежда - а вдруг пронесет! - но у матери и робкой надежды не оставалось, потому что она отдернула руку, тяжело опустилась на лавку и замотала головой. Не сказала - выдохнула:
- Вскрой.
Тетя Поля надорвала конверт, достала узенькую полоску серой бумаги, молча положила на чистый, выскобленный стол. А потом вдруг схватила свою сумку, с размаху швырнула на пол и начала топтать короткими подшитыми валенками. "Не мо-гу-у-у! - кричала тетя Поля и топтала сумку, будто это сумка была виновата, что все больше и больше приходит в деревню таких узких желтоватых конвертов, что люди стали бояться ее как зачумленной, - лучше никаких писем, лучше неизвестность, чем такие, не оставляющие никакого просвета надежде. - Не могу я больше, не могу-у-у!"
Она кричала сипло и надрывно, и пена пузырилась в уголках ее губ, тонких, посиневших, и она топтала распластанную на полу сумку, неповоротливая, закутанная в сто одежек… и мать вдруг кинулась утешать ее. Мать утешала ее, будто это не нам, а тете Поле принесли похоронку. Она усадила тетю Полю на лавку, расстегнула кожух, принесла воды. И только когда закрылась за почтальоншей дверь, сама беззвучно рухнула на пол.
59
- Такси! Эй, такси! - кричу я, и зеленый огонек, вынырнувший из-за поворота, останавливается возле нас.
Мы садимся на заднее сиденье, и шофер в блестящей кожаной куртке отрывисто спрашивает:
- Куда?
Лида смотрит на меня, я - на Лиду.
- В аэропорт.
Шофер кивает, нажимает на акселератор, и мы несемся в противоположный конец города. Совсем не потому, что там какой-то особенный ресторан, просто там за окном взлетают и садятся самолеты, там острее ощущаешь время, а не только вкус еды.
Лида сидит строгая и прямая, и блики от уличных фонарей, мимо которых мы пролетаем, падают на ее лицо. Блестит черной кожей широкая спина шофера. В открытый ветровичок тянет сухим жаром от нагретого за день асфальта. Текут по тротуару люди - темные силуэты и желтые пятна вместо лиц.
- Улетаете? - Шофер лихо проскакивает под желтый свет.
- Улетаем, - с готовностью отвечаю я, а Лида дергает меня за рукав: как, мол, не стыдно.
Шоферу хочется поговорить, видно, просидел день молчком за баранкой - скучно.
- Далеко, если не секрет?
- На Колыму.
Шофер смеется каким-то тоненьким смехом, его кожаная спина вздрагивает.
- Колыма, Колыма, веселая планета, "двенадцать месяцев зима, остальное лето… Врешь, парень, кто же так на Колыму едет, особенно если добровольно, - без узлов, без чемоданов?
- Значит, мы будем первыми!
- Не-е, первыми не будете. Там уже народу битком.
- На Колыме? - недоумеваю я, неужели он принял всерьез этот треп?
- Ближе. В ресторане.
- Слушайте, - говорю я, - как вы угадали?
- Да уж угадал. Вы что - сегодня поженились? Теперь подскакивает Лида.
- А вы случайно не колдун? Шофер смеется.
- Значит, правда?! - Он круто разворачивается и останавливается у здания аэропорта, - Да у вас же это на лицах написано, чудаки! Я перед вами мужа с женой вез, со стажем супруги. Уж так они всю дорогу друг друга грыз ли - слушать тошно. Хоть ты останови машину и высади. А ведь когда-то, наверно, тоже сияли, как вы… Ладно, ладно, ребята, думаю, что с вами этого не случится. - Он отдает Лиде сдачу и почему-то вздыхает. - Очень у вас лица счастливые, завидно…
60
А наш столик - у окна, которое выходит на летное поле. Далеко-далеко по этому полю бегут пунктиры огоньков - зеленых, красных, фиолетовых… Матовой шершавой белизной отсвечивает длинный бетонный язык взлетной полосы.
Слева, возле ангара, сбившись в тесный кружок, стоят самолеты, пузатые, неуклюжие с виду АНы с огненно-красными полосами вдоль бортов, и изящные, как оперенные стрелы, ТУ - с голубыми. Улететь бы сейчас, но куда? А главное - зачем? Лида рядом, у нее влажно блестят глаза, а под яркими люстрами колеблется сизовато-прозрачное облако папиросного дыма, - куда и зачем мне улетать?
Ей хорошо здесь, среди приглушенного гула людских голосов, обрывков чужих, непонятных разговоров, взрывов смеха, прерываемых грохотом взлетающих и садящихся самолетов и хрипом репродукторов, объявляющих посадку, у нее порозовели щеки, обычно фарфорово-белые, и дышит она глубоко и ровно, и обводит зал смеющимся ожидающим взглядом, - чего она ждет? Чуда? Я правильно сделал, что привез ее сюда, в моей конуре можно заплесневеть, и даже не заметишь. Позже мы где-нибудь займем на макароны, если не хватит, а у нее нервы взвинчены до предела, пусть немного развеется.
Оркестр играет слишком громко, будто музыканты сговорились непременно перебить рев самолетов и гул зала. Мой отец тоже когда-то играл в ресторане, только не в таком шикарном, с самолетами за окном. Наш ресторан был маленьким, с деревянной эстрадой, там пахло салом и подгоревшим луком - однажды мать завела меня туда, и я потом долго не мог избавиться от этого запаха. Сейчас отцу, наверно, было бы столько, сколько вон тому скрипачу, с головой, как яйцо, поставленное на попа. Скрипач судорожно зевает от скуки, еще бы не скука - каждый день играть одно и то же людям, которые больше заняты коньяком и водкой, чем музыкой. Представляю, каково было отцу играть в ресторане "Очи черные…" и мечтать о Скрипичном концерте Чайковского! Так он и не сыграл этот концерт, и я не сыграл, и не люблю я его, терпеть не могу Скрипичный концерт.
Старый скрипач судорожно зевает и равнодушно пиликает на своей скрипке что-то тягучее, как патока, а на площадке посреди зала вяло топчется несколько пар - танцы помогают пищеварению, танцуйте… А за соседним столиком, в компании каких-то пижонов в пестрых пиджачках и затянутых галстуками югославских нейлоновых сорочках, которые не нужно гладить, сидит Костя Малышев и собачьими тоскующими глазами смотрит на нас… на Лиду - она еще не заметила его, она отвернулась к окну, к самолетам. А может, она нарочно отвернулась? Черт меня дернул привезти ее в этот ресторан! Будто мало в Минске ресторанов, где можно, не нарвавшись на Костю Малышева, выпить рюмку водки и съесть кусок мяса с картофелем вместо опостылевших макарон в честь такого события, как женитьба.
Они шепчутся и жирно похохатывают за соседним столиком, эти пижоны, только Костя сидит как статуй - не дает мне покоя эта бабка Козельская, земля ей пухом, - и они усиленно пытаются его растормошить. Особенно тот, что сидит от него справа, лицом к нам: набриолиненный, с маленькими черными усиками и круглыми, навыкате, глазами. Он поднимает рюмку, демонстративно наклоняясь в нашу сторону. А мне вдруг становится так смешно, что я начинаю хохотать во все горло. Пусть таращатся эти пижоны, сколько им влезет. Плевать, переживем…
Лида оборачивается и тоже смеется, но по выражению ее глаз я понимаю, что она уже увидела Костю. Неважно, он нам не испортит сегодняшний вечер, не так уж много в жизни бывает таких вечеров, чтоб я позволил кому-либо испортить его.
Официантка накрывает стол, ставит какую-то еду. Лида наливает в рюмки водку.
- Будь счастлив!
- Будь счастлива!
61
Все наши соседи бедствовали в первые послевоенные годы, кроме кривого Юзика, того самого Юзика, который позарился в феврале сорок второго на Лейбины тряпки, вынесенные из гетто. Когда вернулись наши, бил кузнец Данила Юзика за эти тряпки смертным боем в тупичке за продуктовым магазином и, наверно, прибил бы, как собаку, если бы Ганна не сообразила кликнуть Лейбу. Повис Лейба у Данилы на руке, заплакал:
- Данилка, сынок ты мой, кинь его. Тебя ж за эту гниду в тюрьму Посадят. Кинь его, пожалей мою старость…
И Данила отпустил Юзика, только наказал, чтоб сей же час все до последней нитки было тут. А Юзик уже давно то барахло на толкучке продал, и принес он Лейбе взамен костюм новый бостоновый, и офицерский немецкий френч, И сапоги.
Но Лейба плюнул ему под ноги, взял Данилу за руку, как малого ребенка, и повел домой.
Так вот, этот Юзик сам целыми днями отирался на базаре. Он скупал у жулья по дешевке хлебные и продуктовые карточки, облигации и жил как сыр в масле. Но ему никто не завидовал. С ним не здоровались, не разговаривали, ни одна соседка не забегала к нему одолжить соли или коробку спичек, ни один сосед не выкурил с ним цигарку.
В конце концов он получил свое, кривой Юзик, его укокошили те самые бандюги, которые сбывали ему карточки и ворованное барахло, и теперь его огромный дом с двумя застекленными верандами отдали под детский сад. Но зачем это я про него вспомнил, я же вовсе не о нем хочу рассказать Лиде, а о Двойре, о Двойре и ее муже Бене, и обо всем их семействе.
Как ни плохо жили мы, но такой нужды, в какой билась Двойрина семья, никто не знал, даже вдовы вроде моей матери.
Беня Кац был маленьким, тощим и болезненным, с хроническим насморком и красными трахомными глазами. "И на чем только штаны держатся", - качали головами бабы. Его даже в армию не взяли по состоянию здоровья - какое там было состояние… Рядом со своей женой Двойрой, грузной, краснощекой, саженного роста, с кулаками, как кувалды, и животом, как корыто, он казался мальчиком, уже пожилым седеньким мальчиком с набрякшими веками, длинным унылым носом и серыми морщинистыми щеками. Наверно, чтобы не казаться мальчиком, Беня всегда шел на шаг-два сзади Двойры, всем своим видом усиленно давая понять, что она не имеет к нему никакого отношения. А Двойра терпеть не могла, когда он слишком уж отставал, и время от времени так оглушительно рявкала на него, что бедный Беня приседал от страха.
К неописуемому удовольствию всей нашей улицы, Двойра каждый год исправно рожала Бене то одного ребеночка, а то сразу двоих, и, наверно, никто, кроме их самих да еще работников собеса (Двойра получала на свою ораву пособие), точно не знал, сколько все-таки у них детей.
- И откуда в тебе, Беня, такая сила? - подвыпив, допытывался у Каца бездетный Данила и озадаченно чесал затылок черной негнущейся пятерней. - Поглядеть на тебя - ну чисто блоха, а детей строгаешь ловчей, чем я коней кую. Не, браток, ты мне все-таки скажи: откуда в тебе такая сила, да? - И Данила гулко смеялся, широко открывая рот.
- Не ведаю, - скромно отвечал Беня и пожимал острыми, костлявыми плечами. - Чтоб я так жил, Данилка, не ведаю. Это все она, ведьма… - Беня торопливо оглядывался, не стоит ли за спиной Двойра, и, удостоверившись, что не стоит, повышал голос: - Это она, ведьма, виноватая. Я таки ей сам говорю: Двойра, что ты делаешь, остановись, побойся бога и Советской власти, уже этих девать некуда! Да разве ж ее остановишь?! Это ж не баба, а форменный, к примеру тебе сказать, инкубатор.
- Дела-а, - хохотал кузнец, а потом серьезно и сочувственно спрашивал: - И сколько их теперь у тебя, детишков?
- Сколько? - Беня переминался с ноги на ногу, подтягивая штаны. - А вот давай посчитаем.
Они удобно усаживались на лавочке под нашими окнами, и Беня начинал считать, прикрыв глаза, будто вспоминая всех друг за дружкой, а Данила внимательно слушал и медленно загибал толстые пальцы со сплющенными ногтями, и на лице его был написан неподдельный интерес.
- Значит, так. Додик - это раз, Боря - два, Ида - три, Миша - четыре. Это довоенные. Нет, Миша уже военный, это Левка довоенный. Потом Аня, Лиза и Изя, а тут уже и война, славу богу, кончилась. А после войны пошли одни девчонки: Рая, и Соня, и Ида. - Была уже Ида, - останавливает Беню Данила, - довоенная она еще.
- А-а, - Беня открывает глаза и с удивлением смотрит на Данилу - запомнил!.. - Ну, тогда Берта. Берты не было, а, Данилка?
- Кажись, не было. Значитца, Берта.
- Одиннадцать детишков! - рычит от радости кузнец.
- Что-то мне сдается, что их уже не одиннадцать, - вздыхает Беня и трет рукой щетину на подбородке. - Что-то мне сдается, что их уже больше.
- Больше?! - Данила подскакивает с неожиданной для такого кряжистого мужчины легкостью и хватается за голову. - Неужто она снова… того, а, Беня?
- Что-то мне сдается, что того, - жалобно произносит Беня, и Данила плюхается на лавочку так, что его приятель подскакивает на втором конце. - Хоть бы хлопчик получился. Надоели мне уже эти девочки, где я на них приданого напасусь.
- И как вы только, Беня, живете таким семейством? - говорит Данила и скручивает цигарку. - Как вы только помещаетесь?
- А что помещаться? Хата большая - дети маленькие. Старшие вытирают сопли младшим, младшие колышут совсем маленьких, так мы себе и живем.