Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович 3 стр.


- Понимаешь, я книги люблю, - негромко говорил Андрей и рисовал черенком вилки на скатерти какие-то замысловатые узоры. - У меня всегда с собой книга была. Стану под погрузку, под выгрузку или так время выдастся - читаю, аж голова пухнет. Книги эти нас с Томкой, - он смущенно улыбнулся, - до такой жизни и довели. Я ж хорошо зарабатывал. Кажется, живи, зеркальные шкафы покупай, дорожки ковровые… А прочитаешь хорошую книгу, и каким же ты сам себе дураком кажешься… И ничего ты не сделал еще и ничего не знаешь: зачем люди на свете живут, и. почему одни счастливые, а другие несчастные, и отчего этот все к себе в нору тащит, зимой снега не выпросишь, а тот последней рубашкой поделиться готов…

Тамара ставит на стол сковородку с разогретой картошкой, с поджаренными ломтиками сала, наливает нам в рюмки водку.

- Хватит тебе философствовать, - добродушно говорит она. - Поешьте лучше, пока картошка не остыла.

Но Андрей отодвигает свою рюмку.

- Ты ешь, Сашка, ешь и пей, я больше не хочу. Я ведь в гараже никому не говорил, что на филологический буду поступать, засмеяли бы. В политехнический или там на химфак - это да, но на литературу… Детишек учить… А я, может, об этом и мечтаю - детишек учить?! Чтоб из них хорошие люди получались. Чтоб они сначала всякую травинку любили, а уже потом себя, если для себя время и место останется.

Андрей раскатал хлебный мякиш и принялся лепить какую-то зверюшку. Я молчал. И картошка стыла на сковороде: мне тоже не хотелось есть.

Тамара вышла в коридор. Андрей придвинулся ко мне.

- Уговорила меня Тамара в университет поступать - перебьемся, мол, ничего с нами не случится. А я вон когда школу закончил, перезабыл все. За учебники даже страшно браться было. Потом ничего, втянулся. Стал потихоньку разбираться. А у Витьки корь, а у Сашки фолликулярная ангина, а у Томки госэкзамены на носу, и в гараже новой резины без бутылки не получишь… Собралась при главном механике шайка жулья, обирают шоферов. Дашь в лапу, тебе и рейсы выгодные, и запчасти, и резина. Сколько мы крови попортили, пока их упекли куда следует! Днем заработаешься, вечером на собраниях набрешешься, ночью над книгами сидишь. Поднимешься назавтра - и "мальчики кровавые в глазах". А баранку крутить - это, брат ты мой, не в канцелярии перышком поскрипывать. Впрочем, что это я перед тобой распинаюсь, ты ж эти штучки получше меня знаешь. Так что ты не кисни, Сашка, не пропадем. Пять лет отышачим, зато людьми станем. Мне, конечно, легче, у меня Томка и голопузики, ну да ничего, справишься и ты. Перезимуем…

Потом он встал, переоделся за дверцей шкафа - Тамара принесла ему из сеней промасленный комбинезон, ватник, тяжелые подкованные башмаки, и мы ушли: я - домой, а он - на товарную станцию.

Так я избавился от необходимости каждый день кидать шуфлем уголь в прожорливую печь, которая именовалась конспектированием. Андрей вел конспекты старательно, крупным разборчивым почерком, только буквы у него почему-то клонились не вправо, а влево. Он оставил мне лишь один предмет - древнеславянский, он просто переваривать не мог древнеславянский, не то что записывать; но по сравнению с тем, что мне приходилось делать раньше, это были семечки.

Мы с Андреем сидели за вторым столом, позади Лиды Раковой и Кости Малышева. Однажды я не успел за Серафимой Митрофановной записать какое-то правило и потянулся вперед, чтоб переписать у Лиды. Она так старательно скрипела пером - я был просто убежден, что она записывает каждое слово. Но вместо строгой славянской вязи я увидел две страницы чертиков с такими тоскливыми, такими унылыми мордами, что меня смех разобрал.

Лида оторвалась от тетради и повернулась ко мне.

- Не могу, - горестно шепнула она. - Понимаешь, не могу-у-у! Лучше уж двойку получить! Ты не смейся, Сашка, у меня от юса большого головокружение начинается, а от юса малого - нервный тик. Не буду я писать, хоть вы меня сто раз на комсомольском собрании разбирайте. Андрей вон какой здоровый, и то не пишет, а кроссворд разгадывает.

- Ну и не пиши, - усмехнулся я. - У меня хороший конспект, хочешь, я тебе к зачету дам.

- Правда?!

Я пожал плечами. Тогда Лида вскочила и - чмок меня в нос. От радости… А Серафима Митрофановна нас обоих - в коридор: "Целуйтесь там сколько влезет…" Это я-то с Лидой… Смешно.

…Ни у кого не было такого конспекта по древнеславянскому, как у меня, даже у зубрилы Вацлава Маневича такого не было, весь наш курс сдавал по нему зачет, собирались все вместе в аудитории и читали вслух, и Лида сдала зачет с первого захода, и я, и Андрей, и мне от этого было так радостно, что я даже забыл, как когда-то руки болели.

11

В честь окончания четвертого курса мы устроили вечеринку на квартире у Кости Малышева, у них большая квартира в центре, недалеко от старого костела, где киностудия документальных фильмов. В складчину со стипендии купили немного водки и сухого вина, был магнитофон: "Женщина плачет, а шарик улетел…" Костя с Лидой танцевали, Андрей спорил с Инной Лаптевой о Верхарне и Евтушенко - обычная студенческая вечеринка после тяжелой летней сессии. А потом я вышел на площадку покурить, и Лида вышла. Взяла у меня сигарету, размяла, глубоко затянулась.

- А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно - яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…

- Саша, я тебя люблю.

- Чепуха, - я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, - ты просто выпила немного больше, чем следует.

И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, "Вега", я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?

- Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?

Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.

Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.

- Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.

Она снова глубоко затягивается - и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? - и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке - сломал бы.

- Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.

Все смелости не хватало…

- А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? - В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.

- Зачем ты так? - у Лиды обиженно - и растерянно изламываются брови. - Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?

Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.

- Лида, - говорю я, - достань-ка мне сигарету.

Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками - курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.

- Спасибо, - говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), - а теперь уходи. Иди туда, - я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, - иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет - неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!

Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.

- Саша, я тебя люблю, - негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный - когда она успела простыть? - Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.

Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.

А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…

12

В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.

Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском - много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.

Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.

Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.

Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: "Спасибо, ребята!"- мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.

Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.

Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность - приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно - верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, - прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку - собаки-то не стало.

А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.

13

Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой "У меня есть сердце" вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая - вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.

Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые - она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой - сама на себя зарабатывает! - и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.

Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.

Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался - какой я, к свиньям, танцор! - но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:

- Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.

Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:

- Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…

Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: "У меня есть сердце".

Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.

…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения - девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.

Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался - никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.

…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, - самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:

- Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…

Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась - и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…

Назад Дальше