Ночь предопределений - Юрий Герт


В романе "Ночь предопределений" сплетены история и современность. Герой Ю.Герта - писатель - приезжает на Мангышлак, место действия своей будущей книги о Зигмунте Сераковском, революционере-демократе, сподвижнике Чернышевского и Герцена, более ста лет назад сосланного в эти края. В романе два основных сюжетных узла. Первый - главный - связан с нашим временем. Нефтяники, архитекторы, журналисты, с которыми встречается герой романа, а в особенности события, разворачивающиеся перед ним, заставляют его требовательно вглядеться в себя, заново определить свою жизненную позицию. В центре второго узла - судьба революционера, дающая возможность осмыслить значение личности в масштабах истории

Содержание:

  • I - Побег 1

  • II - Еще один вечер психологических опытов 43

  • III - Ляйлят аль-кадр 62

  • IV - Возвращение 82

  • Примечания 87

Юрий Герт
НОЧЬ ПРЕДОПРЕДЕЛЕНИЙ

Анне - жене, другу

I
Побег

Сераковский в очень молодых летах попался в одну из николаевских проскрипций, был отдан в солдаты в Оренбургский корпус… В дали, в которой не было ни контроля, ни посторонних, кроме киргиз, он нагляделся на телесные наказания, и с тех пор им овладела одна мысль, дошедшая у него до фанатизма, до ideе fixe, - добиться уничтожения палок, розог, шпицрутенов и проч. в русской армии.

В начале царствования Александра II Сераковский был возвращен в Петербург и в скором времени поступил офицером в главный штаб. С этого времени начинается непрерывный, упорный труд его…

Мистик, как большая часть поляков, Сераковский по политическим мнениям был всего ближе к чисто социальному воззрению. К России у него не было не только тени ненависти, но он с любовью останавливался на мечте о независимой Польше и дружественной с ней вольной России.

А. Герцен

Ночь была тяжелая, душная, мрак заполнял узкий номер, как мохнатый зверь, загнанный в тесный ящик. Феликс отбрасывал жаркую простыню, вставал, пил теплую солоноватую воду из графина, шлепал босыми ногами по доскам пола, ощущал подошвой песок, наметенный за день, какие-то камешки, мягкие, липучие комочки. Потом, присев на койку, он брезгливо счищал их, потирая подошвой о подошву. Наконец, не вытерпев духоты, он распахнул окно. Дышать сделалось легче, но воздух вскоре налился комариным звоном, упругим и тонким, как балалаечная струна.

Тем не менее остаток ночи, уже синеватой, предутренней, он спал, ему хватило времени выспаться. Раза два он просыпался, но только для того, чтобы взглянуть на светящийся циферблат часов, чтобы снова напомнить себе: я здесь, я вернулся… - и опять забыться сном легким и счастливым, как в детстве, когда каждая ночь - лишь предвкушение новой, еще не изведанной радости.

Но тут-то радость была изведана , и единственное, чего ему хотелось, это повторить изведанное, во всей точности повторить… И когда он поднялся, как задумал вчера, первым в гостинице, еще блаженно спящей, подобно всему городку, когда пересек аккуратный дворик с колодцем в одном углу и дощатой уборной в другом, когда, громко заскрипев калиткой в тишине, вышел за ограду, он тут же, не раздумывая, двинулся к скале, возвышавшейся за гостиницей. Двинулся напрямик, хотя знал несколько пологих тропок наверх, не считая широкой, местами сохранившей булыжное покрытие дороги, по которой когда-то, не сбивая рядов, шагали солдаты и, грохоча железом ободьев, катили пароконные крепостные фуры.

Он шел напрямик, точно так же, как в тот раз, когда впервые сюда приехал, почти нечаянно завернул, хотя "завернуть" означало в здешних краях проделать по меньшей мере лишние полтораста-двести километров… Город остался внизу. Сандалеты тонули в мелком, перемолотом ветрами песке. При каждом шаге он начинал струиться, стекая по косогору, - прохладный после ночи, усеянный створками ракушек величиной с ноготь. Ракушки были белые с черной каемкой, или розоватые, почти прозрачные и теплые на ощупь, или светло-желтые, цвета выгоревшей на солнце бумаги. Они были хрупкими и под каблуком рассыпались, как яичная скорлупа. Феликс набрал их, сам не зная зачем, полную пригоршню. Так случалось в каждый его приезд - видел, не мог утерпеть, жадничал и привозил в целлофановом пакете домой, а с ракушками - проржавелые, словно в рыжих бородавках, гвозди, стекляшки, осколки странной формы бутылочных горлышек, обломки голубоватой штукатурки, - все бывало собрано там, наверху. Вначале это забавляло домашних, даже восхищало, - не гвозди, разумеется, а ракушки. Жена и дочь придумывали, на что бы их употребить, нынче мода на естественные украшения. Но так ни до чего и не додумывались. И ракушки - в том же целлофановом пакете - отправлялись на его забитые бумагами антресоли или даже тайком - якобы тайком, он-то все преотлично замечал - высыпались в кухонное ведро.

Он, впрочем, не обижался. Окажись они обе тут хоть раз, думал Феликс, ракушки приобрели бы для них иную цену… Поднявшись еще немного, туда, где полоса песка кончалась, он выложил всю пригоршню на плоский камень в продолговатых порах - если приглядеться, как бы спрессованный из тех же ракушек.

Из такого камня была сложена и вся скала. Из ракушняка. Ему нравилось это слово - не ракушечник, а именно ракушняк. От ракушечника веяло уроком географии, школьным занудством, из ракушечника были сложены сотни гор, возвышенностей и плато. Из ракушняка - единственная в мире скала по имени Кургантас, на которую он сейчас взбирался. Это слово встретилось ему в мемуарах почти полуторастолетней давности, случайно вставленное словцо, не отглаженное, шершавое, заскорузлое, похожее на руки, которые дробили и тесали этот камень и потом складывали из него толстые крепостные стены…

Подъем был не слишком долог, и все-таки Феликс задохнулся, пока достиг вершины, хотя еще ни единой сигареты не было выкурено сегодня. Только здесь, на краю узкого и длинного плато, он потянулся в карман за помятой пачкой и выбросил две или три сигареты, сломанные при подъеме, прежде чем выудил целую.

Со стороны степи, покрытой невысокими холмами - контуром они напоминали кочевничий лук, повернутый тетивой вниз и разрубленный посредине, - набегал ветер, пропитанный щемяще-горьким, оседающим на губах привкусом полыни. После городского воздуха, без вкуса и запаха, если не считать автомобильной гари, этот ветер возвращал к забытым ощущениям, смутным, тревожным… Феликс закурил, чтобы смирить их напор, воздвигнуть преграду, защититься. Движения были элементарны: размять тугой стволик сигареты, ввинтить между губ, чиркнуть спичкой, прикрыв ее сложенной в горстку ладонью. Движения были привычны, просты - его движения, цепочка механических действий из его жизни. Сигарета с фильтром и меленькой, огибающей мундштучок надписью, спичечная коробка с этикеткой барнаульской фабрики (лесная опушка и красный трезубец пламени: "Не допускайте лесных пожаров!") - это были тоже знаки его мира, якоря, накрепко вросшие в грунт реальности. Подлинность, которая соперничала с иной подлинностью - бестелесной, нематериальной, сконцентрированной где-то у него внутри в виде слов, большей частью мертвых, иногда оживающих, вроде слова "ракушняк", - и обретающей плотность и прочность в редчайшие минуты, даже миги, как этот.

Он стоял на выступе скалы, спиной к степняк уходящей в ее глубину дороге, на старых картах называемой Большой караванной или Хивинской, а ныне ведущей в аэропорт, стоял, повернувшись лицом к морю, такому же пустынному, как эта степь, до самого горизонта простертого тяжелым синим пластом, - стоял, всматриваясь и начинающий пробуждаться городок, и беспощадно, С ожесточенней художника перед, мольбертом, убирал, стирал, накладывал новые мазки…

С окраины городка он первым делом убрал квадрат сборно-щитовых домиков, построенных когда-то геологической экспедицией. Поблизости белело несколько коробочек открытая недавно грязелечебница… Она тоже пропала, замалеванная серым, с едва заметной прозеленью, пятном, под стать окружавшему городок пространству. Затем исчезли - он без труда отыскал их в скопище раскинувшихся внизу построек двухэтажная школа, фасадом на главную улицу, и потом котельная с закопченной трубой, рядом с чайной на краю желтой от песка площади, и сама чайная, и тут же, на площади, возле зеленого клубочка старого развесистого карагача, - вытянутый в длину Дом культуры. Правда, он задержался на светлой часовенке под самой скалой; округлый куполок ее над четырьмя угловыми колонками такая неожиданность для этих мест, такое санкт-петербургское изящество, уводящее то ли к Версалю, то ли еще дальше - к Афинам… Часовенка, знал он, тоже появилась тут позднее, но жаль было с нею расставаться, и он помедлил, прежде чем сколупнуть и ее.

Реконструкция продолжалась… В неприкосновенности сохранился лишь треугольник, одной стороной примыкающий к горе, а с двух других обозначенный пересекающимися улицами - главной и ведущей к базару. Внутри треугольника перемешались низкорослые, добротно сложенные каменные дома с глухими ставнями и грубой резьбой по фасаду плосковерхие мазанки за невысокими дувалами - прежняя "армянская слобода".

Ближе к базару, как бы врытые в горный склон, с похожими на бойницы оконцами и дверями на кованых петлях, остались стоять не сокрушенные временем лабазы, там теперь продавали портативные магнитофоны и холодильники "Памир". Все это, включая и пять-шесть войлочных юрт за изгибом дороги, уходящей к широкому заливу, где едва виднелся судоремзавод и короткий пенек маячной башни, - все это рисовалось отсюда четко и подробно, как на старых гравюрах.

Феликс не оборачивался. Он знал, до пронзительной дрожи в позвоночнике чувствовал, что и за спиной у него сейчас не спаленное солнцем плоскогорье, где, кроме знакомых ему до последней трещины развалин, ржавых гвоздей и обломке! штукатурки, ничего не отыщешь, - там, за крепостной стеной вытянулись приплюснутые к земле казармы из того же ракушняка и по левую руку - пороховой склад, а за ним - госпиталь, и дальше - ровная, высеченная в камне площадка - строевой плац, и сбоку - церковь с прохладным полусумраком внутри, и по правую руку - флигеля для штаб- и обер-офицеров, и комендантский дом с двумя неуклюже вытесанными львами перед входом. У самого края плато развевался флаг на высокой мачте, и под ним, разгоняя предутренний сон, прохаживался часовой.

Феликс ощутил все это там, позади, и даже увидел, как за углом казармы солдат в белых подштанниках, соскочив с нар до побудки, справляет малую нужду, а в это время наверху над плацем, над всей крепостью уже горит червонным золотом крест и блекло голубеет, мешая синеву с багрянцем зари церковный купол…

Примерно так все здесь выглядело в тот день, то утро 1848 года, когда парусное суденышко доставило сюда Зигмунта Сераковского, после ареста третьим отделением, без суда и следствия, по высочайшей воле "сданного в солдаты". (Годом раньше, мелькнуло у Феликса, жандармская тройка мчала в Оренбургские линейные батальоны Тараса Шевченко, годом позже помчит в сибирскую каторгу Достоевского и Петрашевского… Заурядная в те времена судьба для незаурядных людей. Зигмунт среди них был самый молодой - вчерашний, не кончивший курса студент). Все тут было ему внове: это тяжелое, взбухающее над горизонтом солнце, эта тоскливая пустота моря, неподвижного, словно из ртути, эти приземистые дома с мутными от песка стеклами, эти унылые звуки - посвист ветра в расщелинах, звяканье цепи и плеск ведра в глубине колодца, далекий, похожий на рыдание, вскрик верблюдицы… Феликс прислушался. Ему вдруг представились нелепыми, невозможными здесь - его сигарета, барнаульский коробок… "Не допускайте лесных пожаров"… Он досадливо спрятал его в карман.

Впрочем, не сигарета и не коробок сами по себе, а скорее вот это вороватое движение что-то нарушило, уличило в игре. И подлинное, то, что удалось ему было выделить, отцедить, утратило жесткость, устойчивость. Все переплелось: командировочное удостоверение, не отмеченное вчера, флаг на флагштоке и голодная истома в желудке - он не успел вечером в чайную, закрытую после семи… Феликс почувствовал злость на себя. За хилость, нищенство своего воображения. За театр, который сам же сочинил. За то, что еще секунда - и паутинно-тонкие нити оборвутся, легкая, как бы из пушинок одуванчика, постройка исчезнет, останется прочный, не ведающий сомнений в собственной определенности мир, в котором все или близко, или далеко, и существует лишь то, что существует…

Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре… Кому принадлежали эти слова - Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: "Весь мир - театр, единственным зрителем которого является господь бог". Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора… Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей… Наконец он сообразил: в соборе пахло лилиями, а было лето, июль, и весь город словно пропитался их запахом, кисловатым и резким. Запах чистоты и непорочности… На старом городском рынке, в киосках, на цветочных базарчиках, в кафе, на столике выдачи рукописей, где его ежедневно поджидали новые груды папок, - всюду встречались ему крупные белые колокольцы с заостренными лепестками, золотистые изнутри от обильной пыльцы.

Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, - так ему говорили: "Эта жара… Только раз в сто лет…" А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя подлинность - и в то лето, за год до ареста Зигмунта, здесь тоже было жарко, экипажи пылили по улицам, пыль садилась на дорожные плащи и накидки седым слоем. Нерис усохла, превратилась в грязную, болотистую лужу - все рва лось из города, в поля, в лесные дебри… А Зигмунт приехал сюда к друзьям на каникулы, такой пылкий, восторженный, такой любопытный по молодости, и тоже впервые в Вильнюсе… то бишь в Вильне…

Было лето, июль, всюду пахло лилиями… После Петербург их аромат должен был поразить и запомниться. Он заглушал остальные и был неотвязчив, неотступен. Год спустя Зигмунт станет ловить его в горьком дыхании полыни, а пыль, принесенная ветром из пустынной степи, а желтый, дымящийся над землей песок будут забивать ему ноздри..

Это не так просто - в азиатской степи почуять запах католического цветка, благоухавшего в Вильне… Но чтобы разбудить воспоминания, пригодится сигарка, или скорее пол-сигарки, разрезанной надвое солдатским ножом. Несомненно что надвое: сигарки стоят денег, и крепки, чем бросать не-докуренную, лучше разрезать ее пополам, или припрятать стряхнувши пепел с угольно-черного конца. Если, понятно, в те времена бывало иначе и никто не просил: "Дай потянуть…" Как у них в батарее. Особенно, помнил Феликс, в студенящий пальцы мороз или в летний зной, на коротком привале, когда невмоготу шевельнуться, не то что слюнить самокрутку пересохшим языком…

Сидя на камне, он видел, как там, внизу, мало-помалу оживали дворы, как женщины и дети выгоняли на улицу скот покорно подстраивающийся в хвост пылящего стада, и слышал негромкое, но отчетливое в утренней тишине блеяние овец и коз, чьи-то хриплые спросонок голоса, звон ведерной жести… Уже бормотал репродуктор, подвешенный к столбу на площади, но повернутый к скале тылом, так что и звуки доносились сюда не в полную силу… Он все это слышал, видел, и в то же самое время не слышал и не видел ничего. Он улыбался, повторяя нечаянно возникшую фразу: "Курнем, пан Зигмунт?.. Оставь потянуть…" И ему было хорошо. Так хорошо, как давно уже не бывало. Явилось то, что уже перестало быть явным, но было, было - как этот долетевший за тысячи верст влажный и чистый аромат… А значит - еще можно жить, пан Зигмунт, и с надеждой смотреть на море, на его пустынную синеву!

Надежда… - подумал он. - Какая надежда?.. На что?…

Надежда была там, в клубящихся, липких петербургских туманах, на Васильевском острове, на пятой линии, в доме, где обитали казеннокоштные студенты, где в сырых комнатенках с заплесневелыми углами клокотал мятеж, где спорили о Робеспьере, Костюшко, о Конституции 3 мая, где с равной страстью изобличали российское крепостное рабство и черное рабство в Американских Штатах, где читали наизусть перелетавшие границу стихи Мицкевича и Красиньского, где засыпали с рассветом… Чтобы однажды проснуться - от устремленных прямо, в упор, но при этом и как бы подернутых лаской, отеческих, проникающих в самую душу светлых жандармских глаз…

Надежда?.. Откуда было ей взяться, этой надежде?.. Здесь, на краю земли?..

Это был тупик. Феликс опять почувствовал у себя в груди глухое отчаянье. Точь-в-точь как это случалось дома, когда по утрам он упрямо садился за машинку, за свою старую, многократно чиненную "Эрику", за которой в давние годы ему так славно писалось. Он закладывал бумагу, подчищал шрифт. Он сидел за нею, обалдевая от сигарет, от чая, который по Привычке ставил рядом, в термосе. Иногда казалось - вот-вот ем что-то уцепит, ухватит… Какой-то узелок, в котором сходятся все нити… Придет ясность, легкость, озарение - бог знает, как это назвать…

Он зачерпнул в горсть наметенный у камня песок. Из ладони потекла жиденькая струйка. Между носками сандалет набежал бугорок, с виду похожий на бархан. Бугорок шевельнулся. Сквозь песок прокарабкался какой-то жучок, черный, с быстрыми лапками. Он помедлил секунду, как бы в передышке, и побежал по земле. Феликс опять зачерпнул песку и осыпал его с ладони, погребая шустрого жучка. Но спустя несколько мгновений песчинки вновь зашевелились, жучок выбрался на поверхность.

Он усмехнулся. Он подумал о несомненных преимуществах, которыми располагает жучок. Ему легче. Ему нужны не надежды, а жизнь…

Дальше