Но какая жизнь могла быть в этой маленькой, захолустной крепостце, на краю земли?.. Где и земли-то нет, один камень да песок? Где и вода лишена естественного вкуса - чай из нее солоноватый, и мясо у овец солоноватое, и сама она больше похожа на пот измученной зноем земли, чем на воду? Отсюда И Нева, и брусчатка на Сенатской, в голубоватом блеске после дождя, и университетские аудитории - все должно было казаться сном. Как и вся эта молодая, горячая суета, это пламя мечтаний и планов, эти книжечки, отпечатанные в Дрездене и Париже, тайком выкупаемые у книгопродавцов на Невском, ради медного гроша готовых на риск, и с веселым бесстрашием приносимые на Васильевский… Права, гражданственность, честь, личность, свобода… Вот права, вот свобода! "Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты!.." Поэзия почище виршей Словацкого… И не Дубельт, не граф Орлов - это еще ведь по-своему-то лестно, что Дубельт или граф Орлов, это способно как-то даже возвысить, придать значительность! Нет, не Дубельт и не граф Орлов, которые лично забавлялись с ним на Фонтанке, в III отделении, прежде чем упечь на восемь лет в линейные батальоны, а какой-нибудь унтер Сидоренко или Потапенко, или Ярошиньский - отчего же нет?.. - грохотал над ним раскатистым басом с побудки до отбоя… И раскаленный, прожигающий подметку плац, ружейные артикулы, шагистика… И пропахшая чихирем, краснорожая, разморенная жаром, пышущим из пустыни, офицерня… И в чану, в застоялой воде мокнущие лозины… Вот они, надежды, от которых - если выживешь - навсегда останутся занозы по всей спине. И так день за днем, год за годом, и на затянутом серой мутью горизонте - одни и те же миражи. Не сон - не явь, не жизнь - не смерть… И ты - лишь песчинка в горсти у господа бога, судьбы, рока или унтера - как их ни называй.
Это Феликс чувствовал, это мог написать. Но главным было не это, не это…
Как он сумел из этого - не отчаяния даже, а полной душевной сокрушенности, из этой безнадежности и краха - как Зигмунт сумел заново воскреснуть, очнуться? Как смог устоять - и снова поверить?.. И это тем более, что ведь когда после смерти Николая возникла возможность вернуться в Петербург, ему повезло, и повезло фантастически. Перед ним открывалось будущее, о котором впору только мечтать: он за кончил Академию генерального штаба; ему покровительствует военный министр: он едет в Лондон на статистический конгресс, и там его выступление против телесных наказаний в армии, основанное на данных статистики, производит сенсацию; он представлен королеве Виктории, Пальмерстону… Между тем вот-вот войдет в силу его проект отмены шпицрутенов в русских войсках. У него впереди - карьера, чины, награды. Наконец, он любит и страстно любим юной красавицей-женой, они ждут первого ребенка. И вдруг… Как мог он отказаться от всего этого, чтобы возглавить отряд крестьян-повстанцев с косами в руках против ружей и пушек? Как мог, выбирая между всем этим и тем, что в юности было начато там, на Васильевском острове, выбрать явно просвечивающий впереди силуэт эшафота?
Феликс шел по середине плато, где когда-то пролегала улица, обстроенная казармами, офицерскими домами, отсюда расходились короткие развилки к бастионам… Он шел - и стены, сложенные из грубо обтесанных камней, рушились у него за спиной, растворялись во времени, как в едкой кислоте. Кое-где он видел знакомые развалины: низкую, неведомо как уцелевшую арку над входом в пороховой склад, остаток стены комендантского дома… Он нагнулся, поднял синее стеклышко, похожее на те, что находят на берегу моря, обточенные прибоем. Он стиснул его в руке, стекло вдавилось в мякоть ладони. Было больно, но он сжимал его все сильней.
Солнце уже пригревало, поднявшись над степью. День будет жаркий, ни облачка на всём пустынном небе… Он подумал, что если поспешить, можно успеть на самолет АН-2, только бы добраться до аэропорта… Он не чувствовал облегчения от этой мысли, но она была каким-то решением, исходом. В этот миг ему не жалко было долгой, в несколько лет, работу. Единственное, что его смущало - род обязательства, долга перед тем, кого он как бы оставлял здесь, прощаясь. В эту минуту он совершенно явно ощутил его присутствие… За спиной у него сидел, похлестывая по сапогу прутиком, молодой человек, двадцати с немногим лет, белокурый, с надвинутым на глаза широким, тяжелым лбом, и губы его, тонкие, под рыжеватыми усиками, складывались в язвящую усмешку…
Вдоль отлогого склона медленно ползла большая отара. Издали она сливалась в сплошное светло-серое пятно с размытыми, слегка колышущимися краями. На ишачке сидел чабан в островерхой войлочной шляпе. Ноги его едва не касались земли. Было похоже, что он не едет, а плывет в зыбком, начинавшем накаляться воздухе. Звуки, доносящиеся снизу, только подчеркивали осязаемую, уплотненную тишину, разлитую над плато.
И в этой тишине он услышал вдруг - и не поверил, не поверил тому, что действительно слышит! - когда до него донеслось:
- Дзень добры, пан Феликс!.. Дзень добры!..
2
Впрочем, он надеялся втайне, что так именно и случится. Что так может случиться. Вполне. Хотя и не предупреждал никого о своем приезде. Но уже в аэропорту, выходя из низенькой деревянной оградки, отделяющей взлетное поле, он уловил несколько смутно знакомых лиц среди встречающих самолет, кому-то даже кивнул, отвечая на приветствие, а в гостинице добрые полчаса толковал с обрадованно и как-то почти по-родственному улыбающейся ему Рымкеш, досадуя в душе, что снова забыл прихватить для нее три-четыре пачки хорошего чаю. Правда, он тут же раскрыл чемодан и выложил - хотя и единственную, запасенную в дорогу, зато большую, стограммовую, с белым индийским слоном на этикетке…
Так что могла, вполне могла она услышать о нем от той же Рымкеш, а утром заскочить в гостиницу, не найти, поднять голову - и увидеть на вершине скалы, где он торчал на виду у всего городка… В сущности, не было ничего удивительного, если случилось так, как он надеялся. Но за последнее время он свыкся с тем, что задуманное рушится, предполагаемое - не удается.
Так и сейчас: он сразу, конечно же, узнал голос, низкий, бархатистый, "ночной", как определял его про себя, узнал - хотя прозвучал он на высокой, даже резковатой ноте, и не был в нем привычных грудных переливов. Она крикнула, не добежав, прокравшись наверх узкой ложбинкой, и зашла сбоку, но не выдержала игры до конца. И он повернул голову, веря и не веря. И увидел ее - в нескольких шагах, легконогую в коричневом платьице, от которого кожа на ее крепких икра и по локоть обнаженных руках казалась еще смуглее, а кари блестящие глаза - еще темнее, с золотистыми бегучим огоньками в глубине зрачков.
- Дзень добры, пан Феликс!
Все-таки ее появление, и эти слова, и самый момент, когда она возникла, - все было почти неправдоподобно…
- Дзень добры, паненка… Аполлония. Як здравье ясно вельможной паненки? - произнес он, перевирая слова, но включаясь в игру. И шагнул ей навстречу. - Ущипните меня за локоть, Айгуль…
Она отступила назад, кончиками пальцев отвела в сторон порхнувший крыльями бабочки подол платья и церемонно присела, сделав подобье книксена и потупясь, прикрыв густейшими ресницами глаза. После чего очень серьезно протянула ему руку. Он свел каблуки, издавшие слабый щелчок, подхватил ее руку и поцеловал, коснувшись губами слегка шершавой заветренной кожи.
Только теперь оба расхохотались. Они стояли друг напротив друга и смеялись - от удовольствия, что, не видавшиеся год, снова встретились и так легко поняли друг друга, возобновив прежний, лишь для них ясный язык - язык игры, условных жестов и знаков, столь странный, невероятный даже - здесь, на пустынной скале, между убогих развалин, где пилят свою неумолчную песенку, обалдев от зноя, кузнечики и зеленые ящерки молнийками прокалывают пыльную траву.
Отсмеявшись, они присели на камень, и Айгуль пожурила его за то, что не дал знать о себе, не прислал даже телеграммы… За ним приехал бы музейный автобус…
- Экипаж, - поправил он, улыбаясь.
Да, экипаж, как положено гостю… И если этого не произошло, то да будет ему стыдно!..
Говорила она почти без акцента, чисто, разве что порой слишком тщательно произнося слова или вдруг употребляя мило звучавшие в ее речи книжные обороты, вроде вот этого "да будет вам стыдно…"
По пути сюда, и еще собираясь в дорогу, он боялся, что не застанет ее в городке - отпуск или командировка, или сессия в институте, или еще тысяча причин… И то, что она так нечаянно возникла и теперь сидела рядом, опершись локтями о круглые коленки, невольно вызывало в нем ощущение доброго предзнаменования, может быть, - удачи…
- И все-таки, как вы догадались?..
- Мне сказали еще вчера вечером… А с утра пораньше вышла подоить козу, смотрю - наверху стоит кто-то, как статуя. Кому же это еще быть?.. Так и есть!
- Бардзо дзенкуем, - сказал Феликс. - Спасибо вам и вашей славной козе… А вы не теряли времени, занимались польским?
- Это вам спасибо! Такой отличный самоучитель…
Они поговорили немного - про самоучитель, который он прислал ей, действительно превосходный, изданный несколько лет назад в Варшаве; и потом - про дела в музее, про Жаика - он здоров, хотя и кряхтит иногда, жалуется на печень. И будет, конечно, рад, очень рад; и про музейный "рафик", который больше на ремонте, чем на ходу, но который пo-прежнему водит лихой Кенжек… Поговорили и об этом, и еще о многих мелочах - как бы вдобавок, наскоро, как всегда случается при первой встрече, а главное - по той причине, что все это было за пределами их игры…
Эта игра началась в первый же приезд Феликса, когда, осмотрев небольшой историко-краеведческий музей, он посоветовал Жаику, его директору, расширить одну экспозицию, то есть по существу создать новую, связанную с пребыванием в этих местах Зигмунта Сераковского, и отзывчивый, быстро загорающийся Жаик тут же попросил Феликса сообщить то, что известно ему о польском ссыльном. И не просто сообщить, а записать. И Феликс диктовал все, что в ту пору ему было известно, а молоденькая сотрудница музея, с легким и быстрым почерком, записывала за ним на больших листах… Жаик ушел, оставив им ключ от музея, а они все сидели, когда уже стемнело, и движок заглох, и сторож принес керосиновую лампу-семилинейку, из тех, какие Феликс не видывал со времен войны, а для Айгуль она была столь же естественна и привычна, как электричество, которого не хватало в городке.
Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное - совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово, - все это действовало на Феликса, развязало язык.
Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило - в тот первый приезд - что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском… Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее… И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями - отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась, - чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места… Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.
Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте… Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна - "первая красавица на Литве", так ее называли… Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела… И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует - надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты - быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды… А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм…
Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой - не до самого дома, она воспротивилась - это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии… Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.
Так началась эта странная - только для двоих - игра…
Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее - как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.
- Кстати, - сказал он, - я раздобыл текст мемуаров Далевской.
- Тех самых?..
- Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо - уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: "Новопетровское укрепление…" И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.
Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик - ровно, ровно ничего не значащий! - будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала - выдохнула Айгуль:
- Вы подумайте!.. - сказала она.
"Вы подумайте!.." - вот и все, что было ему нужно, "Вы подумайте!.." - только и всего.
Только и всего… Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:
- Быть того не может!..
Нет, подумал он, Айгуль - прелесть… "Быть того не может…"
Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься… Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству… Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать… Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова "Новопетровское укрепление", "солдатские казармы"… И вот они здесь, на Кургантасе… И у них за спиной - все, что осталось от тех укреплений, тех казарм… И - "быть того не может!" - вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу… Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом, - ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском… И теперь, при упоминании этих имен, они оба - он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка - чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле… И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: "Не может быть…"
- Как же не может, - сказал Феликс, предчувствуя эффект, который произведут его дальнейшие слова. - Может… В доказательство я привез фотокопию этого листа, отпечатал его с микрофильма…
Тонко вырезанные ноздри ее чуть приплюснутого носика вздрогнули - хищно, даже, пожалуй, плотоядно.
- Я привез его вам, этот снимок. Можете включить в свою экспозицию…
- О, пан Феликс!.. - Она порывисто сжала его руку.
Потом они поговорили еще немного, и он поделился с ней своими догадками по поводу главки о Новопетровске - скорее всего, Далевской были известны записки друга Зигмунта, Бронислава Залеского, изданные в Париже… Они коснулись еще некоторых материалов, привезенных им из Вильнюсского архива, - Айгуль сумеет переписать, он все захватил с собой. ("О, пан Феликс!..") И - ни от чего, единственно - от присутствия этой девушки, от того, как она живо реагировала на его слова, он ощущал, как в нем укреплялась… Надежда?.. Пожалуй, слишком сильно сказано… И все-таки - да, надежда…
Он испытывал этот прилив уверенности, пока Айгуль, в какой-то миг перебив его и уже поглядывая на часики, на модном, из мелких суставчиков, браслете, - пока она не спросила, как его книга…
- Как ваша книга? Ваш роман? - спросила она, почувствовав, наверное, нечто подозрительное в том, что пока он ни разу не упомянул о своих делах.
И все у него внутри осело, опало.
Он ждал этого вопроса и оттягивал его. Но не перехитрил не обманул ее догадки…
Солнце уже палило вовсю, и внизу, в городке, из трубы котельной дым уже не валил клубами, а еле поднимался тающей струйкой. Он подумал, что чайную скоро закроют, если уже не закрыли, до обеда, и куда-то надо идти, искать консервы, печенье, банку томатного сока… Ему вновь захотелось оросить все и уехать. Сесть в самолет. Отрезать, забыть…
- Что вам сказать, Айгуль?.. Это слишком долгий разговор, да вам он и ни к чему.
Он хотел сказать это мягко, не обижая, а вышло грубо, резко, в голосе его что-то щелкнуло, как щелкает повернутый в замке ключ.
- Если вы так считаете… Что это мне рассказывать ни к чему… - Она явно обиделась.
Он это почувствовал по ее интонации, по затянувшейся паузе, которую как-то нечем вдруг стало заполнить. Между тем он ощущал, что она за ним наблюдает - уголком глаза, исподтишка, но зорко, внимательно. Несмотря на восторженность - редкое сочетанье - он знал, что ум у нее цепкий пристальный, даже холодноватый.
- Что-нибудь не получается?.. - Она переборола обиду.
- Да, - сказал он, не поворачивая головы, глядя куда-то в горячо блестевшую морскую даль. - Не получается.
- Почему же?
- Не знаю. Не получается - и все. А если что-то и начинает получаться, так совсем не то. Понимаете, Айгуль, не то. Хоть ты тресни.
Снова пауза.
Он не поворачивал головы, боясь встретиться с ее взглядом.
- А все-таки… Ведь на все есть своя причина…
О рассудительная, рассудительная Айгуль!.. Между прочим, - подумал он, - ей двадцать два. Столько же, сколько было в ту пору Зигмунту. Может быть, ей понятней его тогдашнее состояние?..
- У вас больные глаза, - произнесла она тихо. Сказала, как погладила. Как будто провела рукой по голове, затылку, - так, жалеючи, гладят маленьких.
Все правильно, подумал он, внутренне усмехаясь, и стиснул зубы до ломоты в скулах.
- Скажите, Айгуль, вы читаете газеты?
Она перечислила - начиная с местной районной, - все газеты, которые читала, просматривала… Жаик, понятно, не скупился на подписку.
- А что?..