Навестив "Бильярдную", он двинулся дальше, вдоль подворотен, где свернулись в клубок мохнатые, изнывающие от жары псы, мимо строений, хорошо знакомых, молчаливо, с достоинством приветствующих Феликса. На всех домах лежал общий отпечаток неказистости, то есть неумения и нежелания казаться. Они были - и не хотели казаться чем-то иным, чем были на самом деле - то есть просто и грубо сложенными домами, предназначенными летом оберегать от палящего солнца, зимой - от холода, сырости и неустанно дующих с моря ветров. Правда, при этом у каждого проступало и "лица необщее выражение": то мезонинчик с затейливыми колонками, то небогато украшенный резьбой карниз. Были дома, где мягкий ракушечный камень оживляла резьба, узорами похожая на резьбу по дереву, - впрочем, она лишь напоминала пышные, расточительной фантазии узоры, которые свойственны российскому северу, ярославским или и вологодским лесным деревням… Здесь резьба эта, в ее попытке оживить мертвый камень, была как эхо, как отклик на долетевший издалека зов… Дома строили переселенцы, а также отслужившие срок солдаты, строили накрепко, из камня, поскольку дерева вокруг не было и в помине, а ракушник - в изобилии, и еще потому, что строившим каменные дома - залог прочной оседлости - давались заманчивые для этих мест льготы..
За какие-нибудь пять минут Феликс прошел мимо банка, почты аптеки, отделения милиции, суда, различных учреждений, обязательных для любого города, мал он или велик. Но здесь все они были собраны на одном коротеньком отрезке и оттого казалось, что их слишком много. Он, вероятно со стороны вполне мог сойти бездельника, который шатается средь беда дня по городку, не зная куда девать себя от скуки. Хотя для него эти не имевшие ясной цели блуждания и были отголоском непрерывной и постоянной работы, которая в нем происходила и в которой он сам не отдавал себе отчета, как не отдает себе отчета обычно человек в том, что он дышит и что у него по телу бежит кровь.
В конце улицы сбоку от двухэтажной школы, опустевшей на время каникул, на склоне горы приютилась часовня, та самая, которую он высмотрел сверху. Она возникала сразу за поворотом, как бы вдруг, а потом все тянула глаз не отпуская, - так гармонично вписывалась эта часовенка, все из того же белого ракушника, в сероватый фон крутого склона.
Вблизи она казалась совсем маленькой, завитки по верху стен выглядели грубовато - строитель явно рассчитывал, что смотреть на нее станут издали, оттого и место выбрал открытое с трех сторон.
Феликс задержался перед нею, пытаясь представить себе пять тысяч коленопреклоненных солдат - серую, плотную массу… Людей, опустившихся на горячий и вязкий песок, пот, стекающий по красным распаренным лицам, и низкий стелющийся над головами голос войскового священника, стоящего немного поодаль, на возвышении, тоже изнемогающего жары под тяжелым облачением… Он попытался представить, что происходило здесь, на пустыре, сто лет назад, во время молебна, которым открывался хивинский поход, - в память об этом походе и была воздвигнута часовня. Но перед собой он видел только тонкие колонки из пористого камня, наметенный меж ними мусор, обрывки старых газет и жестяную коробку из-под марокканских сардин.
Спускаясь со взгорка, он напоследок еще раз оглянулся на часовню с уцелевшим, но слегка накренившимся крестом. Солнце пекло все нестерпимей, воздух дрожал, очертания скалы зыбились и расплывались. Все-таки он пересек открытое место, чтобы добраться до длинного одноэтажного здания - библиотеки, культпросветучреждения - и взойти по изогнутой коленом лестнице перед входом. Здесь, по обе стороны от приоткрытой двери, возлежали каменные львы - те самые, которые упоминались при описании комендантского дома. Когда и каким образом спустили сюда их с плато, никто не помнил, и Жаик тоже путался, пытаясь это объяснить. Но львы были те самые, без всякого сомнения. Феликс попеременно прикоснулся к их раскаленным холкам - казалось, они ожидали его появления и вот-вот потянутся, вскочат в лизнут ему руку…
Хотя, в общем-то, они были смешны, почти пародийны - эти лишенные всякого величия изделия старательных астраханских мастеров, знавших толк разве что в кладке крепостных стен. Однако и тут стиль эпохи соблюдался свято. Еще только-только зачинался городок в забытой богом пустыне, а львы уже стояли на страже, осыпаемые азиатским песком - в трех тысячах верст от своих собратьев, самодержавных, мраморных, влажно блестевших под мелкими каплями сырого петербургского тумана.
Он вдруг увидел этот низкий, клубящийся туман… И вслед за ним - ртутный блеск ползущих наискосок по оконному стеклу капель… И дерево за окном, стонавшее под жестким, врывающим листву ветром, плещущее ветвями, как птица, которая рвется взлететь… В гостинице было сумеречно, он лежал на застланной постели, радуясь и этому сумраку, и дождю, и вынужденному безделью, возникшему среди командировки из-за раскисших от ливней дорог. В одной из книг, почти случаем оказавшихся в его номере, он наткнулся на Короткую сноску, пробежал ее, перелистнул страницу, вернулся, перечитал снова… Он отчетливо запомнил странный этот момент, короткий и яркий, как вспышка блица, как укол взгляда, блеснувшего в толпе. Так бывает в юности, когда уносишь в себе этот мгновенный взгляд, эту вспышку, и еще не сказано ни слова, но уже веришь, уже знаешь наверняка, что это - судьба.
И он, еще не зная тогда ничего, кроме имени, кроме неясного намека, скорее не вычитанного, а угаданного в сноске-примечании, кроме шевельнувшегося в голове воспоминания - о чем-то давно читанном и, казалось, давно забытом, - он почувствовал внезапно этот прорвавшийся, блеснувший сквозь толщу времени взгляд, прямой и как бы ждущий ответа. Глаза в глаза…
Потом, когда он пытался объяснить, отчего и как… Он что-то бубнил - не слишком вразумительное, но вполне удовлетворявшее любопытство и вроде бы даже объяснявшее что-то, хотя на самом… На самом-то деле не объяснявшее ровно ничего. Тут и нельзя было ничего объяснить, вышла бы литературщина или прямая мистика, ведь и правда, как это можно, чтобы… Но взгляд был. Реальный, как дождь, как мокрая зелень ветвей за окном, как сизые капли ртути на оконном стекле… И за ним последовало все остальное. И теперь он стоял на каменном крыльце, поглаживая разомлевших от зноя львов, посреди городка, о котором несколько лет назад ничего не слышал…
Он шел по улице, почти бежал - хотя какой уж там бег, в такую-то жарынь?.. Но что-то… Словно брызги того дождя упали на него. И тот, первый, единственный взгляд - глаз в глаза… Коротенькая улица показалась ему неимоверно длинной. Пока он достиг гостиницы. Пока сорвал с гвоздик на доске свой ключ. Пока в глубине темноватого коридор сунул его в светлый глазок и распахнул дверь.
Рымкеш выполняла свое обещание - вторая койка был пуста. Раскрыв чемодан, он вытащил - вытряхнул - на койку несколько папок. Но прежде чем вытряхнуть, отчетлив почувствовал нечто вроде смущения и боязни - как бывает, когда распоряжаешься чужой вещью, не спросив позволения… Такое, именно такое ощущение было у него. Как будто это чужая койка, и он сейчас войдет…
Он это чувствовал почти физически - что в номере он не один.
И точно с таким чувством, как если бы это была его койка, его кровать, он выкладывал из папок свое богатство, свои листы с выписками, архивными копиями, фотоснимками. Выкладывал, пока не отыскалась пачка с металлической скрепкой. Здесь все было переписано от руки, и даже почерк его скопирован - ломкие очертания букв, как бы дрожащий сохранившие слабость руки, обессиленной болью…
Он ходил по узкому номеру, курил.
Ему казалось, то, что ускользало от него там, на скале, теперь предстало перед ним в яви и плоти.
Прошла минута? Полчаса? Час?.. Он стоял у окна, закрытого плотно двойными рамами, с тонкой полоской песка между ними. Окошко было маленьким, переплеты напоминали решетки…
Он очнулся - бухнула входная дверь. И бухнула снова. Затем раздались чьи-то шаги и бесцеремонные, громкие голоса. Феликс чертыхнулся. Он заметил "Волгу". Перед входом в гостиницу, синюю, в горячих солнечных бликах. Напряжение внезапно спало, он всем телом ощутил усталость, как будто проделал тяжелую работу. Хотя никому бы - и себе тоже - не объяснил бы, в чем она?..
Он осторожно приоткрыл дверь - голоса стали резче, звучнее. Там, у двери, о чем-то спорили с Рымкеш. Целая компания, подумал Феликс, конец тишине и блаженству…
В начале коридора, в маленьком вестибюльчике было светло, и он увидел, как на сцене, привычно и азартно шумящего худощавого человека с испитым, впалощеким лицом в большими чемоданами в длинных, тощих руках. И за ним - раздраженное, капризное лицо молоденькой девушки с высокой прической и болтающейся на плече сумочкой, которую она прижимала к боку локтем. Последней в гостинице появилась крупная высокая фигура величественно шагающего старика. У него был облик римского сенатора, не хватало лишь тоги. Вместо тоги на нем был черный костюм, который выглядел здесь не менее странно, чем тога.
5
Братство, любовь, взаимное уважение к личности лежит в основе всех наших нравственных понятий. Дальнейшее необходимое развитие мысли о братстве между людьми есть мысль о братстве между народами…
Зигмунт Сераковский.
…В его присутствии каждый чувствовал себя лучшим, способным к благородным делам. Когда он говорил, его лицо преображалось, приковывало взгляд, завоевывала души слушателей. Сераковский не знал минут, проведенных в бездеятельном покое. Мысль его, постоянно активная, бдительная, планировала все, что можно, что нужно сделать, чтобы дать счастье самым бедным и униженным, поднять закосневших в беспечности и эгоистическом благополучии. Когда он вставал перед необходимостью выполнения долга или прекрасного поступка, он не колебался пожертвовать счастьем и своей жизнью. Наделенный неслыханной энергией, он был подлинным хозяином самого себя. Он не понимал столь часто повторяемых выражений "обойдется", "как-нибудь будет", "все равно". Он не мог понять, как человек, наделенный мыслью и волей, может говорить: "как-нибудь будет" вместо "будет", "обойдется" - вместо "сделаю"; более же всего не любил это апатичное "мне все равно". "Если это в силах человека, так и должно быть", - говорил он.
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
6
Новые жильцы обрушились на гостиницу, как неприятель, овладевший городом после штурма. Обычно здесь, да еще в середине дня, когда немногочисленные обитатели расходились по своим делам, устанавливалась надежная, прочная, даже несколько угнетающая тишина. Но теперь… Феликс захлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Дверь, сбитая из дюймовых досок, плотно прилегала к косяку, не оставляя щелей, однако служила слабым заслоном. Он кинулся на свою койку. Казалось, под самым ухом у него скоблят по тарелке острым, скрежещущим зубцом… Вслед за шумом, сопровождавшим бурное вселение, после минутного затишья, из коридора хлынули новые звуки - чья-то беготня, звяканье крышки о чайник, раздражающе-бесцеремонный перестук каблуков, нетерпеливые голоса. Один, хрипловатый, с трещинкой, принадлежал, наверное, тому - долговязому, с впалощеким лицом; другой - ломкий, капризный - допрашивал: "А у вас тут где-нибудь умываются?.."
Он пытался не слышать, отключиться. Пытался вновь увидеть сводчатую комнату в госпитале святого Якуба, сиреневые сумерки за переплетами монастырского окна, звезду которую можно разглядеть, не поворачивая головы, там, в верхнем углу, в проеме решетки… Но звезда неизменно превращалась в тускло блестевшую дверную задвижку, сиреневые сумерки - в убогую роскошь бархатной портьеры, узким лоскутом прикрывавшей косяк. Там, за дверью, уже разгорались бивуачные огни, уже шумел воинский лагерь. Бряцало оружие, ржали кони, визгливо перекликались маркитанты… Там разыскивали срочно понадобившийся электрический чайник, по крайней мере - электроплитку, и она отыскалась, но с перегоревшей спиралью; нужно было ехать за новой, в "Хозтовары"; за окном отрывисто рыкнула синяя "Волга"; развернулась - и покатила к магазину, который располагался за углом, в десяти шагах…
Единственным спасением было бегство из этого содома, он это понял. И бежал - кинув все, как есть, не собирая бумаг, разложенных на пустующей койке, бежал, второпях на кинув ключ от своего номера на щиток, висевший справа у тумбочки Рымкеш. За тумбочкой, обхватив ее с боков костлявыми ногами, восседал долговязый, пощелкивая плоскогубцами над раскуроченной плиткой. Тут же, с колесиком изоляционной ленты в руке, стояла Рымкеш, она жалобно взглянула на пробегавшего мимо Феликса. Он едва не натолкнулся на монументально возвышающегося посреди коридора старика - тот был уже в белой майке, с переброшенным через плечо мохнатым полотенцем, концом которого он вытирал шею и грудь, покрытую, словно дымом, порослью седых волос; Феликс только скользнул по его лицу взглядом, но что-то показалось ему в том лице уже виденным, знакомым… На пороге гостиницы он обернулся. Рядом со стариком стояла девушка, в пестром халатике, с мыльницей и расческой в руках. Если бы не высоченные каблуки, она показалась бы совсем маленькой, почти девчонкой. И лицо у нее было кукольно-припухшее, наивное - и на нем, на этом детском, припухлом лице, странно выделялись нагло, в упор разглядывавшие его глаза…
Впрочем, выйдя из гостиницы Феликс тут же запретил себе, думать о том, что осталось у него позади.
Все равно, сказал он себе, вышагивая по солнцепеку, все равно, я здесь. Я хотел этого - и вот я снова здесь. И этого у меня не отнимешь. Этого песка, на котором пружинят подошвы. Этого зноя. Этих домишек, дремлющих за прикрытыми ставнями. И этой площади, этих черных, обуглившихся на солнце стариков. Этой скалы, на которой зазубренными, если вглядеться, бугорками проступают развалины крепости…
Над кем или над чем он торжествовал в эту минуту, он не сумел бы сказать. Но у него словно прибавилось сил, к грудь сама собой выгнулась, распрямилась, как бывает в степи среди ничем не стиснутого простора… А здесь была, в сущности та же степь, тот же вольный простор, да еще и море…
А к тому же, как сказал бы Эйнштейн, еще одна координата - время. Ощутимое, как вода, в которую погружаешь руку, разгребая прозрачную плотность ладонью или разрезая ее ребром ладони, быстро или медленно, но постоянно чувствуя эту плотность, упругость, материальность…
Пора было идти в музей, где он снова увидит Айгуль и где его поджидает наверняка уже извещенный о его приезде Жаик… Их тоже у него не отнять. Айгуль - "Дзень добры, пан Феликс!.." - и Жаика, который однажды и навсегда прирастил, приковал его к этому месту…
Пересекая площадь, на которой гремел репродуктор и разворачивался аэропортовский автобус, он вспомнил такой же горячий день… Впрочем, нет, это было уже осенью, с моря шли густые туманы, аэропорт был закрыт несколько суток, и волей-неволей ему пришлось тогда здесь задержаться… Жаик исполнил свое давнее обещание: повез его осмотреть то самое место, которое в старых описаниях именовали "садом" за несколько тутовых деревьев, высаженных здесь когда-то, как полагали, купцами, везущими из Китая шелковые коконы. Они с Жаиком остановились на высоком берегу. Собственно, до кромки берега, до простершейся внизу плоской голубой глади, было метров двести-триста. Но все это пространство заполняло нагромождение чудовищных глыб, серых скал в острых изломах - результат обвала, случившегося здесь три десятка лет назад. Камни, казалось, еще хранили в глубоких расщелинах отзвуки сотрясавшего землю гула, еще вибрировали от взорвавшего их толчка. И вот-вот между ними готов был проснуться грозный рокот - предвестьем нового каменного бунта.
Они обошли все внизу, карабкались по крутизне, прыгали по камням в поиске удобных проходов, и Жаик, несмотря на полноту, был быстр и ловок, как горный козел. Он отыскал остатки лестницы, когда-то высеченной на спуске, и они постояли, потоптались на ее каменных ступенях, а потом поднялись наверх, вспугнув по дороге доверчивого лисенка, желтого, выставившего им навстречу острую мордочку.
И вот они сидели - высоко над морем, над скалами, над видневшейся в дальней дали бухтой, отрезанной от моря длинной и узкой, едва заметной отсюда косой, и рыбацкие суденышки - там, внизу - казались приклеенными к синему стеклу залива. Прямо перед ними из моря поднималась темная скала, странными очертаниями напоминая монаха в клобуке, присевшего отдохнуть - когда-то ее таки называли, эту скалу: "Монах"… Поросший вдоль руслица изумрудной осенней травкой, тихо журчал, падая с камня на камень, родничок, заканчиваясь выдолбленным в плите песчаника озерцом. Как объяснил Жаик, сюда пригоняли на водопой овечьи отары…
Феликс не сразу догадался, что слева, от них, невдалеке, пасутся овцы. Среди пятнистых, серых и бурых камней он вначале уловил какое-то шевеление, перемещение пятен, подумал, что это ему мерещится, пригляделся - и понял, что не ошибся.
Отара передвигалась наискосок по склону, и когда передние овцы приблизились, Феликс удивился тому, какая густая и пушистая у них шерсть. Она покрывала каждую, как светлосерое облачко, из которого, прямо из его пушистой глубины, смотрели печально-покорные, нежные овечьи глаза…
Что-то первозданное было в этой картине, в этой всеохватывающей тишине, и чабан, восседающий на осле, в своей повязанной по-лыжному шапке и брезентовом плаще, представился ему библейским пастухом, патриархом. Все внутри у него стеснилось, замерло - он почувствовал, что этот пастух если и заговорит, то лишь величавыми стихами книги "Бытия"…
И старый чабан, поравнявшись с ними, произнес - почти на языке библейских пророков:
- Салям алейкум!
Так он сказал, обращаясь к Жаику, а потом повернул свою откованную из красной меди голову и вежливо повторил, обращаясь к Феликсу:
- Салям алейкум!
И Феликс, неуверенно ворочая языком, ответил ему:
- Алейкум салям! - и наклонил голову, кивнул - хотя это был скорее все-таки не кивок, а поклон…
Так они поговорили, поприветствовали друг друга - аульный чабан и он, гость в этих местах.