В то же время, что и мое первое причастие, я смотрю первый свой фильм: в "Фойе", приходском кинозале, - где я также смотрю спектакль "Богоматерь Муизская", о бедствиях Зоны в северном предместье, поставленный нашей местной труппой "Друзья джаза". Это "Дон Боско", черно-белый итальянский фильм 30-х годов. Галлюцинация ребенка, который просыпается в общей спальне на родной ферме и, словно сомнамбула, шагает навстречу видению, озаряющему окно, это световое видение - рождение кино, причастие, озаряющее интерьер, и в ту пору мне кажется, что его очертания расходятся лучами, что это и моя судьба, мой грядущий свет; я смотрю на луч проектора почти столько же, сколько и на изображение, передаваемое на экран. Так я узнаю: во времени и пространстве есть световые годы. Этот луч, с частичками пыли и света, пересекающими большой зал, шум двигателя в будке за спиной придают механичную, реалистическую достоверную сверхъестественному действию проектора и появлению света Христова: я знаю, что тоже могу стать святым, что эта способность - результат тайной договоренности между Господом и мной.
Пару недель спустя я смотрю в цвете "Ганса Христиана Андерсена и танцовщицу": видение балета, танца, балетной декорации, сценической тайны позволяет мне ощутить, - образ и его творец, творец и творение, дар мизансцены, описания, оживление образов, - что образы искусства рождаются из черноты.
Затем "Книга Джунглей" в цвете, с Сабу: образ ребенка, юноши, вышедшего из-под шерсти или чешуи своих животных-покровителей: Шер-Хана, Акеллы, Балу, Багиры, Каа; пойманный и запертый полуголым, не считая красной набедренной повязки и длинной блестящей черной шевелюры, хлопающей по ягодицам, плачущий за решеткой, его бледнолицые охранники с хлыстами в руках, какое потрясение для растущего организма!
Он хочет убежать, вернуться в джунгли к тем, кто его вырастил, но чего он хочет на самом деле с этой кожей, губами, горящими глазами: откуда эти слезы, и чего хотят эти друзья-животные, его отцы-волки, тигры, его мать Багира, дядя Каа, этот кусок могучей плоти, разыскивающий его по всему лесу?
Мне говорят, что Каа в фильме играет настоящий питон, но как мальчика приучили к змее, а змею к мальчику? Из каких обматываний между ногами, вокруг ляжек, торса, шеи, подмышек проистекают эти образы в "техниколоре", где плоть всегда предстает открытой, но при этом, - сексуальное пиршество, - открытой для чего-то иного, когда слезы, пот, кровь и прочие неведомые вещества обильно текут и словно смазывают все человеческие соприкосновения, мужская пыль, женские румяна.
Годом ранее в Сен-Жане я подбираю на третьем этаже, там, где "камеры смертников", вероятно, еще довоенный номер "Рождественской звезды", увиденный мельком в конце лета 1944 года: я натыкаюсь на изображение Фарфадетты, маленькой дикарки. Я читаю текст вокруг иллюстрации и понимаю, что речь идет о девочке из Ниццы, вероятно, американке, которую родители потеряли в снегах Пейра-Кава и которая пару лет питается ягодами, быть может, сырым мясом животных: ее одежда превращается в лохмотья от беготни и ползанья по лесу, весна-лето-осень-зима, кожа на ступнях, кистях, губах грубеет. Ребенок прячется от людей, но вновь приближается к ним, словно волк, шакал, лисица. Порой девочка, проходя мимо, приседает за кустами ежевики, в двух шагах от роскошного отеля, а колючки, возможно, цепляются за длинную шубу ее умирающей от горя матери.
И как она не царапает себе груди, набухающие под рубищем? Когда я дальше читаю о ее беготне в подлеске, шипы царапают мои собственные соски, которые начинают чесаться; я ощущаю своим ртом, как от вынужденного молчания твердеет ее язык, нёбо, гортань; слышу своими ушами, как обостряется ее слух, чую своими ноздрями, как усиливается ее обоняние. Ее шевелюра задевает за нижние ветки, руки изгибаются и поднимаются, ее можно взять под мышки, рваный лоскут скользит по ягодице, откляченной в ожидании... В те времена волосы для меня - почти исчерпывающее воплощение страсти. Длинная и вольная грива, открытая, неперевязанная, покрывающая почти все тело, хоть детское, хоть взрослое, так занимаются любовью дети; когда волосы спутываются вместе, это и есть любовь. Именно волосы наказывают мятежного сына, Авессалома, цепляясь за ветки во время его бегства, и оставляют его без головы; именно лишение волос лишает силы Самсона, а их отрастание позволяет ему обрушить столбы на своих преследователей; именно волосы волочатся в грязи, в иле, именно о волосы рабов пьяные римляне, блюющие в постели, вытирают унизанные перстнями пальцы; именно волосами, надушенными, но грязными, Мария Магдалина вытирает ноги Христа; именно волосы волочатся в притонах, вертепах, именно волосами трясут "разводчицы", дабы погубить мужчин; словечко "разводчица", вычитанное в книге "Париж под сапогом нацистов", звучит у меня в ушах со времен Освобождения: я не осмеливаюсь спросить у матери, что оно означает, но мало-помалу понимаю, что это женщина, которая сама выпивает совсем немного шампанского, лишь бы заставить мужчину, нациста, спекулянта напиться; предаваясь пороку со скорбным безразличием, благородной печалью, сидя на коленях, встряхивая волосами и обвивая ими шею в нашивках; не это ли Маугли, что выходит из камеры, сидит на коленях своих надзирателей с плетками, напивается вместе с ними, а затем убегает?
*
Аржантальский сад днем - а что же ночью: хороводы животных, посещения других, чудовищных? - все еще наше главное место с весны до осени: пространство, земля, небо, - орел может спикировать и схватить нас, - время, все это забывается в приседаниях, опьянении игр, сосредоточения, организованности.
Целый день, с единственным перерывом на обед, сидя на корточках, мы рисуем на земле, особенно вокруг нор и стволов хвойных деревьев, дороги, тропы, каналы, которые наполняем водой, отведенной из огородных оросительных канав, и запускаем туда весной головастиков, пойманных в поливной бочке в верхней части сада.
Мы прокладываем дороги и тропы между корнями, соснами и пихтами; щадим муравейники вокруг этих стволов и корней, огибаем их или, наблюдая за возобновившимися строительными работами, все перекапываем и затапливаем, дабы проложить прямой и широкий путь либо расчистить площадку, где мы ставим свои игрушечные машинки, самолетики, грузовички, пожарки и т. п.
У подножия стволов, над виражами площадки или водохранилища, мы прикрепляем осветительные устройства из проводов, батарейки и лампочки, а осенью до последнего тянем время, прежде чем подняться в квартиру и оттуда полюбоваться в сумерках своим сооружением.
Мы срезаем с деревьев кору и мастерим из нее машинки, кораблики, домики, частные и общественные, которые размещаем по всему маршруту; вопреки просьбам нашей матери хорошо обходиться с животными, мы ловим и мучим червей, слизней, улиток, заставляя их жить в этом пространстве, уже напоминающем то, что мы видим в книгах, обустроенный ландшафт, где недостает лишь людей. Поэтому мы создаем нечто наподобие парков для мелкой живности, связываем кузнечиков между собой швейной нитью нашей матери, водим их по нашим дорогам из высохшей грязи, поим из наших каналов, затаскиваем на бугорки, которые возводим и лепим своими руками, а потом утыкаем травинками. В это пространство, на эти возвышенности мы ставим оловянных солдатиков, религиозные статуэтки.
Мы устанавливаем на перекрестках маленькие указатели, втыкаем в землю вырезанные силуэты, переводные картинки и оглашаем это несоразмерное пространство, похожее на миниатюры или примитивную живопись, своими голосами, которые кажутся нам божественными, повторяя заповеди Творца либо слова великих исторических персонажей; и если ночью идет дождь, наутро нас ожидает всемирный потоп: из толстой коры мы вырезаем ковчег, как на иллюстрации "Детской Библии", торопливо разыскиваем под покровом намокшей листвы образцы животных, находим личинки и яйца и сваливаем их в кучу на сосновой палубе, а затем тащим ковчег по опустошенному ландшафту.
В начале весны, когда в саду еще остаются островки снега, мы уже трудимся на оттаивающей земле.
Сад прямоугольный, с пологим наклоном, слева он ограничен нашей горной речкой, дальняя часть прилегает к парку наших друзей С., где высятся два очень высоких кедра, на которых, как нам представляется, живут необыкновенные птицы со всего света, из истории и Библии; с правой стороны ярусы рабочих садов, справа от них стоит круглая промышленная труба из кирпича, больше пятнадцати метров в высоту.
В сад можно попасть через внутренний двор нашего здания со сводом, обращенным наружу. За оградой вначале идет полоса травы, крапивы, каких-то неопределенных кустиков с дроздами под прикрытием нижних веток. Справа ряд шалашей, чья тыльная сторона еще долго остается нам неизвестной; слева собачья конура без собаки, низкая стена из плоских камней, откуда видна речка и начало вереницы тисов. Ближе к передней части две купы хвойных деревьев, посреди той, что слева, с открытыми окрестностями, лужайка, а та, что справа, с плющом на земле, хаосом кустов, ежевики, высоких злаков, опоясывает часть зарешеченного бассейна, чья непроницаемая вода крайне редко освещается солнцем.
Еще ближе к передней части сам сад, огород, также усаженный фруктовыми деревьями, персиками, грушами, вишнями, крыжовником, смородиной, "баллонами" с прозрачными полосатыми ягодами, вкусными, только если грызть их, как сливы, тут же вдоль дорожек; удовольствие от хруста мякоти на зубах. Тропинку пересекают гусеницы, с листа падает куколка.
Мы собираем с земли едва порозовевшую клубнику и жадно ее поглощаем. После лишений оккупации и долгой повоенной карточной системы потребность в сахаре столь велика, что зрелище фрукта, истекающего соком на земле или на ветке, особенно персиков в междурядьях лозы, становится символом райского насыщения; опавшие плоды, усеянные осами и уже перекатываемые муравьями...
Дальше за дорожкой, спускающейся к теплице, напротив стены, полоска огорода и фруктовых деревьев, с тыквами и айвой, а в самом центре, судя по всему, прямоугольник навоза, над которым кружатся осы, шмели, пчелы, слепни, шершни.
Над головой пение кукушки: "ку-ку-ку", порой всего три ноты, когда у нее нет того, чего хочется, - или же есть в избытке.
Посредине склона и напротив правой стены, главенствуя надо всем, в средоточии всего, гудя, благоухая, отражая свет, меж двух сосновых стволов стоят три улья, тот, что по центру, выше двух других. Всегда в лучах света, алтарь Истории, акрополь, престол царя животных, Животного, что, выделяя пищу для людей, ткет нить Истории, маленькие летучие Парки: наименее животное из всех животных, неживотное-нечеловек, символ долговечности организованной жизни; эти три жилища, которые сосны озаряют своим светом, место Суда и даже Власти: пчелы обороняют его своими жалами.
Чуть ниже бордюры и плоскости сахарных цветов: мы ждем, пока пчелы не упорхнут с них, дабы самим сорвать их и съесть; мы видим, как пчелы вылетают из ульев, направляются к чашечкам, к открытым плодам, трепещут против света, надзирают сверху за питающими их садами; поднимая лицо от клубники, которую едим прямо с земли, мы прячем свои испачканные губы, опасаясь, как бы пчелы не ринулись слизывать с них сахар, не залезли за ним в рот, в глотку, в пищевод, в кишечник.
Любимой пчелы у нас нет, мы считаем пчел коллективом, летающим в поисках сахара, нектара. В саду живут три моих личных уникальных животных: зеленая гадюка у стены, скарабей на своей астре, у бассейна, - мы видим его каждую весну, но какая разница, того ли самого: мы не отличаем его запах от аромата цветов, на которых он отдыхает после золотистого полета, - и королек.
Утром садовник показывает нам, как он вылетает из гнезда, а затем возвращается с червяком, почти одинакового с ним размера, в клюве, мы видим, как королек трепещет в воздухе в нескольких миллиметрах от гнезда, не в силах за него зацепиться. Мы знаем, что это самая маленькая птичка в Европе. Но что такое Европа? Война.
Королек: какого крошечного королевства - самого маленького в Европе? Седовласый садовник говорит нам это беззлобно, и мы думаем, что можем подойти, погладить и даже время от времени брать его к себе жить, класть в карман или спичечный коробок и носить с собой в детский сад, затем к монахам и заставлять петь; что я могу посадить его на маленькую парту в своей комнате, вровень с чернильницей, чтобы, вылив чернила, наполнить ее молоком или свежей водой...
Во время грозы его гнездо на ветке лиственницы очень высоко забрасывает ветром; мы берем в шалаше лесенку и приставляем к стволу: я поднимаюсь на самую верхнюю ступеньку, дальше нужно обхватить ствол ногами и подтягиваться; кора натирает промежность, я повторяю движения, взбираясь выше и выше, но внезапно забываю обо всем: падаю, ухо разрывается о сучок: на земле мать уже склоняется надо мной с пузырьком, теплая струя моей крови продлевает удовольствие: потеря крови на траве, боль от разрыва, все это приятно снимает мое вечное напряжение, и я говорю радостно, возбужденно.
В тот же день, когда ухо зашивают и перевязывают, у нас вновь кипит деятельность: отец должен вырвать мне вечером молочный зуб, но мы решаем сделать это сами; я поднимаюсь в дом за леской; спустившись, привязываю ее к зубу: другой конец лески отдаю брату, который привязывает его к щеколде открытой двери одного из шалашей; я отступаю назад, а брат резко захлопывает дверь, но зуб держится крепко, раз, два: мы начинаем сызнова, между нами роится мошкара, наконец зуб немного поддается; а вечером, после ужина, отец упирается сверху большим пальцем, красным от меркурохрома и выдергивает зуб с корнем.
*
В моей комнате маленькая парта стоит перед окном, выходящим на горную речку. В этой комнате громче всего слышен шум потока, я сам делаю здесь первые домашние задания, в основном сочинения. Пока пишу с помощью тогдашних принадлежностей: бумаги, фиолетовых чернил и т.д., и начинаю подбирать слова, - у меня уже наготове парочка для описания одного явления природы или действия, - они стоят передо мной во внутренней черноте моего лба, когда закрываю глаза, я чувствую, что обретаю там средства к существованию, даже к власти над жизнью, "миром", и к очерчиванию того, что должно оставаться в тайне.
Именно здесь, сидя на скамье за этой партой, положив локти и запястья на покатый бортик, под оглушительный грохот воды, я начинаю разговаривать с божественными, евангельскими персонажами, со святыми, особенно с мучениками, а порой и с героями сказок, - утешая обманутых и усмиряя жестоких.
Я проговариваю вслух свои сочинения и порой вставляю в описания диалоги людей или животных: в зависимости от темы, свинья, фея... и жаба, малыш Бонапарт, Иосиф, проданный братьями, - в ту пору наши родители нянчатся со мной, и сестры нередко подталкивают меня к ним как "любимчика", чтобы добиться поблажки либо прощения, и эта черствость так больно ранит мне сердце, что я воображаю, как они тоже крадут меня и продают.
Эта маленькая парта - фундамент, челн, колесница моей грядущей жизни.
Из-за войны и оккупации головы у нас большие, а ножки тоненькие. Но мы бегаем целыми днями, поднимаемся в школу, спускаемся, носимся на переменах, а после уроков - в саду, во дворе дома. Порой, еще опьяненный гуляньем во дворе, я хватаюсь за свою парту, голова кружится, нужно заполнить ее словами, образами, и я выражаю их в речи. Я вздрагиваю, если в мою комнату входит - даже потихоньку - мать.
Слева от парты большой шкаф с домашними одеялами на верхней полке, ниже - одежда моего брата и моя собственная, да еще выдвижной ящик с варежками, чепчиками и т. п.
На этом шкафу, где хранятся дорожные чемоданы, с обоих концов балюстрады стоят две бронзовые кошки: скорее, египетские божества, нежели домашние животные. Засыпая по ночам, я смотрю с кровати, как они созерцают вечность: для них нет ни "до", ни "после", впереди вечности столько же, сколько и позади. И все же их взоры устремлены в будущее, к лунным лучам, пробивающимся сквозь ставни.