Весенним вечером 1947 года у нас ужинают Антуан Пине и Жорж Бидо, бывший председатель Национального совета Сопротивления бывший министр иностранных дел при генерале де Голле, а также депутат от Луары и соучредитель Республиканского народного движения, партии, недолюбливаемой отцом: мать принимает гостей с изяществом; мы здороваемся с ними в пижамах: Жорж пожимает нам руки той же рукой и целует теми же губами, которые, по словам матери, еще совсем недавно касались Молотова, возможно, Сталина, и я представляю, что через руку Молотова, сжимавшую руку Риббентропа, что-то от Гитлера остается на руке Жоржа Бидо, пожимающей мою маленькую ладонь; весь ужин мы слушаем из-за двери этих великих людей, еще более величественных, чем все великие люди: я слышу об отставке генерала де Голля в январе 1946 года, слышу, как нашу мать расспрашивают о ее жизни в Польше, о ее отце. Я слышу, как говорят о маршале Пилсудском, Гитлере, Муссолини и Сталине с Жоржем Бидо, заключившим советско-французский договор от 15 февраля 1945 года. Я уже знаю, что Сталин держит у себя в кулаке десятки миллионов людей, что он ежедневно распоряжается их жизнью и смертью, что из года в год его власть распространяется на все новые территории и народы. Жорж Бидо много пьет, шляпа Антуана Пине висит в прихожей.
В ту пору Англия отделяется от Индии, а Индия делится надвое, утопая к крови. Я уже читаю тогдашнее издание "Книги джунглей" и не понимаю, как столь миролюбивые народы учиняют подобную бойню; Маугли из книги кажется мне порождением божественной грезы, получеловеком-полузверем: пойманное нагое тело, уши разумеют язык зверей, уста говорят на нем, ребенок останавливает хищника, Давид без пращи побеждает животное-Голиафа.
Наряду с чувством несправедливости и неравенства, меня терзает до потери сознания зависть, страстное стремление к трудовому классу; я хочу, чтобы мое тело оставалось "диким", лишенным известных предков, не хочу "культурного" тела, хочу естественного и естественно метафизичного. Я уже отвергаю коллективный спорт, гимнастику как культурные заменители естественного телесного развития, как социальную муштру: я тянусь к тем видам деятельности, где остаюсь самим собой, обретаю удовольствие, познаю мир и игру. Я знаю, что мать ощущает это или, возможно, разделяет мои чувства: что через рабочее тело, реальную трудовую деятельность ради результата, а не абстрактную, как коллективная гимнастическая дрессировка, - я боюсь и отказываюсь показывать свое изначальное несовершенство и свое развитие, состояние роста, демонстрировать трансформацию своего естественного и умственного состояния, показывать в действии и развитии не только свои члены, но и мозг (желание индивидуализированного ученичества, избранничества, как в природе), - я быстрее и без всякого стыда вступил бы в настоящую жизнь: тогда же во мне крепнет стремление уйти, сбежать, вырваться от этих предков, желающих, чтобы я был таким же, как они.
Болезненное желание иметь тело тех, кому наш отец помогает появиться на свет, отказ от социального телесного неравенства. Потому ли, что с телом, посвященным ручному труду, можно жить больше и с большей свободой, нежели с телом культурным, путешествовать, чувствовать себя хорошо везде, со всеми? Испытываю ли я непрерывное стремление стереть различие между моим телом и телами людей из народа? Таково фактическое положение дел, и матери незачем нам об этом говорить: мы не из народа и страдаем от этого. В те времена я еще не осознаю своего тела. Этот вопрос встает лишь позднее, вместе с половым созреванием, но уже тогда я чувствую, что мое нынешнее тело - сейчас я красивый, вероятно, желанный ребенок - преобразится, поскольку я изо всех сил стремлюсь вырасти, действовать и даже вскоре умереть, в полном расцвете сил, дабы воссоединиться со своим Творцом, Отцом и Сыном. Я желаю, чтобы мое тело любили не только потому, что так принято (родители, невеста, суженая), а чтобы его любили другие: я ощущаю, что тело рабочего, крестьянина, циркача, как я их начинаю видеть к тому времени, могут быть желанными, любимыми сами по себе: во всяком уголке мира и при всяких обстоятельствах.
В глубине предместья Альманде, со стороны Анноне и Ардеша, между шоссе и рекой Деомой, по соседству с футбольной площадкой, выделено место для цыганских фургонов, под вывеской "Кочевникам вход воспрещен". Их присутствие у южного въезда в большой поселок привлекает детей, но пугает родителей.
Они красивые, высокие, у них лоснящаяся кожа, небрежные и уверенные жесты, дети носят лохмотья с чужого плеча, неведомых тканей и расцветок: все у них блестит - волосы, глаза, брови, ресницы, губы, серьги в ушах, ногти, громкий хохот и речь переливаются; они стирают белье и моют котелки в реке, сушат чистую одежду на кустах ежевики, а в сезон едят с них ягоды; сидя на ступеньках своих фургонов, вокруг костров, они плетут корзины, коробы и шляпы. Поздним утром и ближе к вечеру женщины и мужчины поднимаются в центр, дабы продать свои кустарные изделия, женщины также ищут, кому бы погадать по руке; у некоторых музыкальные инструменты: скрипки, гитары, тамбурины, флейты.
У меня уже есть небольшая флейта, свирель, я ухожу играть на ней один в ближние поля: этот маленький инструмент из черного бакелита мать купила мне в парижской "Соноре", и я играю на берегу нашей горной речки, поднимаясь все выше и выше, играю для птиц на растущих вдоль берега кустиках и деревьях. Прижимая пальцы к дырочкам, я пытаюсь подражать крикам, пению птиц, дабы они откликнулись, так я поднимаюсь вслед за ними до первой лесопилки, за домом, построенным и населенным итальянцами, весь день поющими у стен и на крышах; на лесопилке меня останавливает шум инструментов, пил - уже электрических, - раскалывающейся, падающей или катящейся древесины, бросаемых друг на друга досок, рев грузовиков, крики и песни рабочих: меня уже разыскивают, так чего же мне все-таки нужно?
У кого-то на плече обезьяна, некоторые девчонки и мальчуганы жонглируют или делают сальто. Вокруг толпятся деревенские дети, а поодаль взрослые. Говорят, будто цыгане воруют кур, и я представляю набитые птицей фургоны, цыгане усыпляют ее порошком либо заклинаниями и, покидая наш поселок, спускаются под грохот колес и цокот копыт, чтобы продать ее на берегу Роны.
Но как же они, со всеми этими детьми, младенцами, умудряются красть и убегать на столь неповоротливых повозках? Именно тогда, благодаря цыганам, после того, что я знаю о духовном сопротивлении в лагерях смерти, я постигаю силу свободы: стало быть, есть предел осуществлению закона - это сила человеческой речи и взгляда. Следовательно, на земле есть люди, внушающие уважение представителям закона. Воспитанный в почитании закона, тем более закона божественного, я уже не ощущаю никаких прав, даже права на жизнь, во времена тотальной родительской власти, когда не действуют поверхностные представления о правах ребенка и, хотя повсюду стараются опекать детей войны, ребенок все еще существует исключительно для родителей. Тогда я обретаю это право в сомнении, чувстве вины и тревоге.
Эти люди, в большинстве своем вышедшие из лагерей, всеми порицаемые и угнетаемые, их обычаи, приписываемые им занятия, их неустроенная жизнь, дома на колесах, их незнакомый язык, ремесло музыканта и плетенщика, внушают уважение. Значит, возможно противостоять закону одним лишь своим существованием, одним лишь утверждением своего присутствия, пусть даже непостоянного, в неком месте. Этот народ, в сущности не знающий о своем происхождении, его дети, не принадлежащие никому в отдельности, свобода их жестов и поступков в отношении взрослых: сердце бьется от волнения, когда, выйдя из сада моей бабки или из дома, после ее скромных, но весьма аккуратных полдников, я шагаю по дороге, ведущей к табору.
Столько рук тянется ко мне, и вот через год я возвращаюсь с их толпой, изменившись до неузнаваемости, делаю сальто, играю на скрипке и танцую, у меня уже есть собственные дети, и мои близкие больше не узнают меня.
Я происхожу от Бога Отца и Сына, а не от своих земных предков. От того, что я ощущаю гораздо глубже, и от чего на глаза наворачиваются слезы, когда я наедине со своей флейтой, всё из-за этого надмирного происхождения.
*
В раннем детстве, после рассказа о Пятидесятнице, остановившись в саду между забегами, от которых идет носом кровь, или приподнявшись над землей и поедая фрукты, я смотрю в небо, на стремительные облака: почему у нас есть лишь руки? Почему мы не летим быстро-быстро над растениями, кустиками, деревьями, домами, горами, водой к нашим собратьям и сестрам из Африки, Азии, Америки, Океании, чтобы, спустившись к ним, тотчас заговорить на их языках? Почему мы не можем видеть мысли и чувства других, а другие - наши? Почему не можем силой желания, одним лишь его высказыванием перенестись - только мысленно или еще и телесно? - на другое полушарие; едва уснув здесь, пробудиться там, у изгороди на опушке джунглей, поесть больших плодов, побегать за диковинными животными, почему не можем перенестись в прошлое, в будущее; увидеть собственные действия, направляющего, укрепляющего нас двойника? Ведь ангела-хранителя уже недостаточно.
В ту пору я боюсь стать убийцей и равно боюсь перестать существовать внешне, когда много мечтаю и думаю: зеркала теперь недостаточно, меня нужно сфотографировать или, еще лучше, снять на кинопленку: я боюсь поглощения моей плотской оболочки моими мыслями, фантазиями, после чего у меня останется лишь внутренняя жизнь.
*
Среди книг, что я читаю в нашем доме в Сен-Жан-де-Бурне, лежа на паркете или на зеленом канапе в малой гостиной, где помещается основная домашняя библиотека, в промежутке между Жюль Вернами в Хетцелевом издании я начинаю "Поля и Виргинию": гроза, прибытие Пьера, вплоть до главы о "беглой негритянке". Эмоции столь сильны, что в комнате, нагретой от жаренья орехов с сахаром, которые я со своими многочисленными кузенами и кузинами только что готовил на маленькой деревянной плите, я теряю сознание: придя в себя, встаю и через застекленную дверь соседней большой гостиной выхожу в сад, еще влажный от недавней грозы.
С самого конца войны мать рассказывает нам, в связи с драматическими событиями в Индии, про колониализм, соперничество французской и британской империй, про Фашодский кризис, книга о котором есть в ее библиотеке, про Южную Африку, Бурскую войну, первые концлагеря XX века, организованные Китченером для непокорного населения, и, прежде всего, про чернокожих жертв сегрегации на собственной территории; у матери складывается такое возвышенное представление о французской армии в целом, особенно о колониальной армии в ее идеале, столь богатой легендарными фигурами - отец де Фуко, Эрнест Псикари и др., что она не в силах постичь, как эти войска, под предводительством офицеров, на которых она смотрит глазами своих братьев и родственников, высокоморальных христиан, могут совершать подобные гнусности: эти буры как-никак протестанты, эксплуататоры чернокожих и чуть ли не рабовладельцы, уважающие, даже судя по их именам, былые и слишком суровые для нее библейские принципы, подобные правилам американских пуритан, они ей ничуть не по нраву и преследуются здесь Англией-завоевательницей - исключительно ради защиты и расширения ее мировой торговли.
В те времена вся Черная Африка ассоциируется с красотой, племенными плясками, голыми и разукрашенными женщинами и мужчинами, опрятными деревнями и огороженными участками, а кроме того с болезнями: правда, сонная (муха цеце), лепра, бери-бери строго очерчены, медицина белых уверенно продвигается вперед, точно завоеватель или ассенизатор, очищающий и оздоровляющий области и народы; эти болезни - следствие отсталости, стало быть, для их искоренения достаточно "цивилизовать" население; сами по себе африканцы чисты сердцем и душой. Цивилизация обретает здесь плодородную почву. В Западной Европе, на незначительной территории, развращенной бесчестьем, зло и величие столь неразрывно связаны, что не возникает четкого образа, к тому же недавняя война с ее зверствами скомпрометировала цивилизацию; а коммунизм, в свою очередь, угрожает вымиранием. Но Черная Африка, со своими масштабами, географией, землей, растительностью, неторопливыми реками, внушает доверие: даже хищные звери, колдовство - цивилизация способна их укротить и устранить или превратить в положительные силы.
Адаптации спиричуэла и госпела уже поются в католических общинах: образ танцующей веры афроамериканцев, - пришедшей издалека: нечеловеческое положение раба - и осовремененной, - верующие импровизируют с гимнами, псалмами, - запечатлен на поучительных фотографиях.
Наша мать слушает Мариан Андерсон еще до войны и после Освобождения в Париже, на концертах спиричуэла и классических Lieder, она восхищается этой певицей, свидетельницей отстаивания американскими чернокожими своих прав, этим образом ненасильственного достоинства: мать рассказывает мне о сольных выступлениях, на которых она присутствует, и даже пытается подражать ее нежному голосу. Весьма чуткая к бедам чернокожих в Америке, она отговаривает меня читать "Хижину дяди Тома", слезный роман с ее точки зрения, но, по-моему, она просто хочет пощадить мое слишком большое сердце, чтобы оно не билось так быстро.
Прочитав ту сцену о беглой негритянке, я непрерывно выискиваю во всех книгах и журналах, оказавшихся под рукой, фразы, абзацы, иллюстрации о рабстве: изображения продажи рабов на юге Соединенных Штатов, с торгами, продавцами и покупателями в шляпах, одежде и сапогах, вокруг этих тел, закованных в кандалы, в легких хлопчатобумажных сорочках, разлученные семьи, грузы невольничьих суден накладываются на образы утренних и вечерних перекличек в концлагерях, колонны узников, вагоны для скота с зажатыми в них людьми, мертвыми и живыми: эти жители Запада, христиане, республиканцы, задирающие губы рабов, дабы взглянуть на их зубы, - те же нацисты, вырывающие золотые коронки у отравленных газами и сгоревших узников. И хотя там гравюры, а тут фотоснимки, это ничего не меняет.
Однажды, читая прижизненное издание вольтеровского "Задига" и дойдя до "Кандида", я натыкаюсь на главу "Негр из Суринама".
Я знаю, я уже давно читаю о том, что римляне, греки и многие другие владеют рабами - даже евреи, хоть у них и менее строгие законы, но они все равно не могут заступиться за Христа.
Нам известно, что между Серьером и Вьенной есть небольшая могила, римская стела, посвященная хозяевами нежно любимой рабыне. Мы ищем ее на дороге вдоль берега Роны, но так и не находим. Когда я читаю, что императрица Жозефина родилась в семье плантаторов на Мартинике, моя симпатия к Наполеону вновь идет на убыль: я еще не знаю, что Первый консул восстанавливает рабство, отмененное Конвентом.