Так, жажда мученичества, которая на этом плато, открытом всем ветрам, пурге, метели, бурану, денно и нощно сжимает тебя клещами, - отказ от общества, от замещения отсутствующей семьи, - не способ ли это преодоления беспрестанных дневных трудностей посредством мысли и чувства предельного страдания? Я хочу, я чаю мученичества еще более жестокого, чем в книгах: отрезанные груди, тело на жаровне, львы на арене… Я жажду его, я столь остро ощущаю речи, плевки, пытки, - плоть прижигают калеными щипцами, конечность держится на одном сухожилии, - что в учебном зале, где это поднимается во мне, я вынужден, лишь бы не потерять сознание, сильно встряхивать головой под партой, только бы вытряхнуть, выломить это из себя, или протыкать кончиком пера кожу на руке, дабы маленькой болью изгладить мысль о великом страдании.
На переменах мы с Руайоном играем во дворе, угадывая, добровольным объектом какой пытки каждый из нас представляет себя в эту минуту: по его опущенным векам, дрожащей щеке, губам или кисти я могу судить, что он воображает сожжение заживо либо каленые щипцы; дрожь его красивой светлой шеи говорит о повешении. А он догадывается по моим прогнувшимся бедрам, что мне вспарывает живот бык.
Нередко снег идет уже с середины ноября, причем густой, мы снимаем деревянные башмаки и переобуваемся в черные галоши. Едва снег ложится плотным покрывалом, мы поднимаемся с санями и лыжами на плато Западня и расчищаем трассу Монтабонне. Каждые два дня катаемся там по часу на лыжах и санях.
У подножия Монтабонне начинается Обезьянья долина, в самом начале учебного года старые ученики уверяют нас, что в цистерне содержат обезьяну и что мясо этой бессмертной обезьяны мы едим за столом под видом тушенки, консервов американской армии, состоящих, в основном, из говядины и зерна.
Необходимо также расчистить пути к школе. В первую очередь, на плато Западня, так называемую "Общинную" дорогу на Марль, которая остается открытой всю зиму тогда как "Лесную" на Сен-Же-не-Малифо перекрывают. Мы идем туда с кирками, заступами и лопатами, чтобы долбить, колоть лед и сгребать сугробы. Мне девять лет, и я лишь на голову выше рукоятки своей кирки. Но красота треснувшего льда, необычность свисающих сосулек, всеобщее оживление, свобода за пределами нашего огороженного мирка внушают надежду, что зима не кончится никогда.
На Адвент литургические гимны окрашиваются для меня розовым: "Rorate, coeli, de super", это Ожидание, надежда, основная добродетель; лица, обращенные к звезде, провозвестнице Рождества, где-то очень далеко приготовления волхвов, а тихое волнение пастухов - совсем близко.
И вновь Сын Божий рождается у нас, в нашей церкви, в своих яслях, и в наших тоже, которые мать уже подготавливает в кровати с дверцами.
Вскоре толщина снега уже такая, что из школы можно выбраться лишь на салазках, от высокого подоконника учебного зала, старые ученики добираются на лыжах по "Лесной" дороге до Сен-Жене и доставляют оттуда провизию.
Мы больше не выходим вечером на улицу петь "Salve Regina" и поем у входа, перед большой репродукцией "Мадонны с младенцем" Мурильо, а также исполняем Жуберскую песнь, слова и музыка отца Валласа, вкладывая весь свой порыв, удовольствие и страдание от здешней жизни и стольких знаний.
В День св. Мартина, когда температура немного повышается накануне снегопада, мы взбираемся на Шоситр, лысую гору, где гранит обнажается меж зарослями можжевельника на тысячу сто метров: наверху базальтовая шапка с отпечатком конского копыта. Со времен падения Римской империи существует легенда, что это след лошади св. Мартина, и, пока я стою на этой базальтовой шапке, мне чудится плащ, которым святой делится, сидя верхом на своей лошади, с бедняком, стоящим на коленях у ее ног: из какой материи этот плащ, если его разрубают мечом? При спуске мы проходим мимо низких ферм, еще обитаемых перед войной, и в вечерних сумерках я воображаю жизнь крепостных, освещающих свои дома в это голодное время салом, члены одной семьи узнают друг друга лишь по запаху, их головы клонятся долу, морщины на лбу почти касаются борозды, а столь же низенький сеньор носится на своем скакуне по камням и вызывает к себе крепостную.
Дальше по "Общинной" дороге ферма, справа в отлогой долине, на опушке черного леса, куда мы не приближаемся: там живет бывший преступник, не зажигая свет ни вечером, ни ночью, порой мы видим, как он ухаживает за своими пчелами.
По возвращении мы идем на кухню и приносим в слегка натопленный учебный зал большой котел горячего чая, который отец Валлас разливает ковшом в наши кружки; потом задвигаем дверь, прикрывающую шестой класс в глубине, и вешаем на нее экран; святой отец ставит на стол между библиотекой и печью "волшебный фонарь", фильмоскоп: мы смотрим набор стеклянных диапозитивов о Туринской плащанице.
Опираясь на картинки, святой отец рассказывает, как обнаруживают и выставляют в Туринском соборе саван, в который Иосиф Аримафейский заворачивает тело Иисуса после снятия с креста и хоронит его в гробнице, закрывающейся большим камнем. Четко виден отпечаток Христа, начиная с волос и заканчивая пальцами ног, что подтверждает раны и муки распятия: в темноте, прорезаемой лучом проектора, святой отец зачитывает нам отрывки из книги доктора Барбе: клиническое описание казни, гвозди в кистях и ступнях, удар копьем в бок, грудь приподнята от удушья, следы бичевания и поворот головы, израненной терновым венцом, и даже ушибы на плече, несшем крест, - с этими-то образами мы и засыпаем.
Возвращаясь на Рождество к родителям, я вбегаю в дом, рассматриваю и трогаю предметы, оставшиеся на месте после моего отъезда три месяца назад, выдвигаю в своей комнате ящики, открываю парту, коробки, касаюсь и изучаю; я спускаюсь на улицу и бегу по снегу в сад, в гараж, чтобы сесть на велосипед, которого мне так не хватает в пансионе; в саду все, что я оставляю в конце лета на земле, в тоске отъезда, постройки, канавы, изгороди, погребено под снегом, утыканным сосновыми иголками.
Я поднимаю взор к веткам, но больше не вижу гнезд, засыпанных снегом либо сорванных ветром. Столь огромное счастье не приходит надолго, да и святому отцу одиноко в рождественскую ночь, в опустевшей школе. Посвященный в духовный сан, он ближе, чем наш отец, к Господу, кому я прихожусь сыном, от которого Он никогда не отвращает свой взор.
*
"Рике", один из наших ближайших кузенов Б. д’А., молодой офицер кавалерии, погибает 17 ноября 1949 года в Донгхое (Аннам): его джип подрывается на вьетминьской мине. На следующий день после Рождества мы едем в Сен-Жюльен-Молен-Молетт утешить его мать, нашу тетку Беатрис, плачущую у кресла в большой гостиной, над рекой, уносящей отходы шелкопрядения. Ее хриплый и певучий провансальский голосок, ее вечно изменчивая речь привлекают меня всегда: еще у входной двери я чувствую и почти вижу, как трепещет ее сердце в потемках, откуда доносится ее плач сквозь приглушенный шум воды, внизу под высокими закрытыми окнами.
*
В Жубере, в конце зимы, во время оттепели, поздним утром, двое товарищей, Нексип, высокий брюнет в черной блузе, сын рабочих албанского происхождения из Сент-Этьена, и Дешно, нелюдим с каштановыми волосами, ставят мне подножку: я падаю лбом на тротуар и больше часа лежу без сознания. Я прихожу в себя на кровати в маленьком медпункте, но вижу лишь немного света, от гематомы заплывает весь левый глаз и половина правого, лицо у меня черное, поскольку отец Валлас намазал его притиранием: это произнесенное надо мной слово переносит меня в Древний Египет, оно часто встречается в Ветхом и Новом Завете; слегка повернув больную голову к стене, я смутно вижу рельефную карту, висящую над столом с медикаментами: я узнаю форму, очертания, рельеф Палестины, упирающейся пятой в Египет, Иудею, Самарию, Мертвое море, Иорданию, Тивериадское озеро.
Мой отец получает разрешение приехать и осмотреть меня: родителям запрещено видеться с детьми в любое время, кроме каникул.
Он делает мне антисептический укол? Я не вижу, как он уезжает, - неужели я мертв, раз не могу задержать его?
Кухарка и белошвейка стерегут меня, сменяя друг друга вместе с тремя святыми отцами: ночью дверь медпункта остается открытой, напротив приоткрыта дверь в комнату отца Мюрга.
Я лежу три дня, намазанный притиранием, под марлей и с повязкой на голове: отец Валлас знает, кто сбил меня с ног, и намерен их отчислить, однако хочет услышать имена от меня, но я молчу, ибо как сказать вслух, лежа с завязанными глазами, что не желаешь выдавать товарищей?
Ночью я приподнимаю марлю и повязку, чтобы посмотреть на Палестину, древние персонажи приходят ко мне в полутьме комнаты и моего взгляда, сквозь марлю и притирание: отчаяние и ярость фараона из-за своего младшего сына, Саул и его гнойники, Иов скоблит глиняным черепком свои раны, Христос и кровавый пот с его лба на камне Оливковой горы.
*
Мы совершаем два Больших похода в неделю, Большую прогулку по окрестностям в воскресенье после полудня и малую - после полудня в четверг. Нас сопровождают отцы Мюрг и Саланон. Мы свободно гуляем вокруг святого отца по лугам, перед ним или за ним на дорогах: мы должны подняться на плато Западня, спуститься по склону Монтабонне в Обезьянью долину, вновь подняться на край плато Бредийон, спуститься в его северной части в долину Семены и опять подняться лесом Эха на ферму Сё; малый поход - прогулка по плато без спуска в долины.
Весной во время Большой прогулки мы дольше задерживаемся на берегу разливающейся Семены.
Река шире, глубже, полноводнее, чем наши горные речки: по берегам растут ивы, ольхи, кишащие в апреле птицами, а в мае насекомыми, в этих солнечных водах рыба покрупнее да подлиннее, чем у нас.
Мы, малыши, никогда не переплываем реку, земля по ту сторону еще долго остается для нас неизведанной, но старые ученики в мае-июне купаются и выскакивают на другой, заросший берег.
На небольших, очень отлогих стремнинах, между островками с красными ивовыми побегами, мы строим запруды из камней, взятых из обвалов, где следует остерегаться змей; в цветущих кустах, вокруг которых вьются шмели и стрекозы, прыгают королевские зимородки; за ноги нас задевает форель, освобождаемая и приносимая течением от верхней запруды, что построена и разрушена другими школьниками; крестовики ткут звездообразную паутину между островками от одной ольхи к другой: их тела с лапками - для нас еще и свастика.
На противоположном берегу уже пасутся коровы, и мы смотрим на большое лежащее вымя: мы никогда не пьем молока с фермы напротив школы: к вечеру старые ученики бахвалятся, что переплывут через реку, выйдут на берег, поднимут коров на ноги, подоят и принесут нам в своих флягах теплое молоко: я тут же ощущаю его закатный аромат; однако необходимо выйти из воды, обуть на пористом бережке огромные походные ботинки, точнее, сапоги "патога", которые я умею зашнуровывать с Освобождения.
На ведущей вверх тропе темные лужи, в которых дрыгают лапками желто-черные саламандры; выше - поляны с ободранными пнями, где мы подбираем кору и вырезаем из нее исторических персонажей: в красном воздухе все еще гудит парочка шмелей.
Во время этих походов мы много беседуем, между собой и со святым отцом: об истории, священной истории, войне, которую он называет теперь "холодной". О доисторическом человеке, доисторической Земле, ископаемых, расположенных, по его словам, в долине, куда добираться три дня, и охраняемых змеями.
Порой мы возвращаемся из этих походов с ломотой в руках: не от лазанья по деревьям, а от очень сильных кулаков отца Мюрга, который в течение всего похода хватает детей за руки, чуть не ломая их. Этот силач, способный растрогаться до слез, любит так больно выворачивать нам руки, что хоть плачь. Те, кого он выбирает для испытаний, и за целую ночь не могут оправиться от его хватки; но дети домогаются избрания, толпятся вокруг этого здоровяка, чьи шаги гремят на любом полу, и маленькие ручки тянутся к его кулакам.
Ни одной девушки во всей школе, лишь супруга фермера да ее маленькая дочка с белокурыми косами, что прыгает со скакалкой на зеленой травянистой террасе перед домом, откуда мы не получаем ни единого свежего продукта; никаких семейных нежностей, никакой заботы, даже если ушибешься во дворе.
Нередко отец Валлас зовет меня или делает знак рукой из окна своей квартиры, когда я играю во дворе: чтобы я поднялся и составил ему компанию, пока он скучает либо вынужден подписывать накладные или сочинять письма.
Он усаживает меня в высокое кресло, обитое черной кожей, с другой стороны большого письменного стола, и велит мне говорить с ним, рассказывать, чего я хочу, если, конечно, хочу; в первый раз, сильно растерявшись, я прошу его назвать тему: он отвечает, что я в состоянии найти ее сам, а затем выстроить свое описание, рассказ или выражение собственных чувств.
Мне очень хочется начать с его лица, слегка выпуклого лба, большого носа, больших ушей, но я предпочитаю крупного шмеля, бьющегося в окно.
Отсюда начинается описание последнего из наших походов, последней Большой школьной прогулки, запахи молока, кофе и навоза на фермах, поодаль от которых мы звеним гвоздями подметок по гранитным пластам, большой прут, что я вырезаю из бузины на берегу Семены и рассекаю им рои мошкары; от Жубера я перехожу к нашему дому, нашему саду в Бург-Аржантале и в Дофине.
В том же месяце, глядя на бюстик Бетховена, стоящий на этажерке у него за спиной, я описываю наше тогдашнее любимое произведение, "Концерт для скрипки" - еще до войны мать слушает его в Париже в исполнении Менухина, а я воспроизвожу по памяти, мурлыча, насвистывая, выстукивая ногой по ножке кресла и рукой на подлокотнике основные эпизоды: загадочные и величавые барабаны в начале, первая скрипичная атака, наконец, тот момент, когда мы затаивали дыхание: переход от медленного темпа к заключительной танцевальной теме; или, рассказывая о наших каникулах в Бретани, я напеваю, отбивая рукой такт, основные темы "Фингаловой пещеры": после затянутого вступления разворачивается центральная тема во всей своей страстности. В другой раз, в другой день, вслед за уроком и переводом о войне римлян с Ганнибалом, описание битвы двух навозных жуков на дороге в Го.
Как-то утром следующей зимы, в сильный мороз перед самой оттепелью, когда мы волочимся по утрамбованному снегу во дворе и я наблюдаю, как со стены падает лед, святой отец зовет меня сверху, я сбиваю одну из самых красивых сосулек и, даже сидя в кресле, сжимаю ее в кулаке: обломок такой твердый, что тает медленно; заметив это, святой отец заставляет меня повторять вслед за ним строки шекспировской песни:
When icicles hang by the wall
And Dick the shepherd blows his nails
[…] Then nightly sings the staring owl,
То-whit! to-who! a merry note […]
Моя сосулька уже растеклась лужицей у ножки кресла; святой отец говорит, что следующей зимой они будут еще красивее, а я отвечаю, что теперь, благодаря этой светлой поэзии, сосулька еще красивее у меня во рту, и, спустившись, несколько дней подряд бормочу эти стихи, засыпая со словами: "То-whit! to-who".
*
С изучением латыни и римской истории воскресает моя одержимость рабством, то накладываясь на манию мученичества, то расходясь с нею. Латинский язык становится клеткой, виселицей, железным ошейником, цепью рабства, самой основой древнеримского строя: вольных и подневольных. Голос абсолютного хозяина: слово servus и другие в "Латинских упражнениях" - я смотрю на них и в то же время отвожу взгляд. Иллюстрация к тексту латинского историка: хозяин Квинт Туллий Македон бросает одного из своих рабов в бассейн с муренами, "Риег, abige muscas!" из оды Горация, который путает ребенка с рабом...
Изучая римскую мифологию, мы подступаем к Древней Греции и все лето в преддверии второго учебного года готовимся в своих жилищах, на фермах, пляжах к открытию главнейшего классического языка, древнегреческого - достойны ли мы его?
По возвращении в школу отец Саланон проводит нас за руку в пятый класс: в первые дни слово doulos представляется точно таким же беспощадным, как и латинское servus, правда, с жалостливым звучанием: надежда, что в Греции закон смягчен, просвещен великим искусством и трагедией, философией, политической риторикой, поэзией, тает, по мере того как мы знакомимся с языком и одновременно с историей создающей его нации: от Крита до Микен, от Микен до Спарты, от Спарты до Афин.
От спартанских илотов до афинских метеков - именно этот жестокий мир начальников и подчиненных, "существующих" и "несуществующих", служит основанием для светлого помоста, где расхаживают образы трагедии, сострадания, рока, красоты, демократии, точь-в-точь как на арене римского амфитеатра, где первые христианские мученики демонстрируют и воспевают достоинство и грядущее освобождение человечества.
Как добр, достоин, прочен в сравнении с этим мир Библии: ни подчиненных, ни начальников; весь народ целиком - словно каждый из них герой - принимает участие в судьбе мира, алкаемой и вдохновляемой единым Существом. Там упоминаются даже звери, хотя некоторых из них и приносят в жертву, они присутствуют в снах, притчах.