Воспитание - Пьер Гийота 16 стр.


В вестибюле справа: учебный зал, с помощью раздвижных дверей превращающийся в три класса, четвертый, пятый и шестой: большая печь (центр притяжения) в глубине четвертого; и библиотека, откуда я воскресным вечером беру "Дамарь Афинянку": я на целую школьную четверть влюбляюсь в эту женщину, одной из первых поверившую апостолу Павлу.

В глубине вестибюля справа - коридор и внутренняя часовня.

На втором этаже длинный коридор слева ведет в дортуар в темной глубине; справа жилища трех священников и мадмуазель Миньо, чья квартирка в самом конце. Напротив лестницы: квартира отца Валласа, директора и учителя английского, состоящая из кабинета и комнаты, выходящей на главный и школьный двор. Рядом: комната отца Саланона, самого младшего из трех священников, просидевшего пять лет в концлагере для военнопленных в Германии, преподавателя пятого класса.

Отец Валлас - из зажиточной лионской семьи, отец Саланон местный, его родители держат главную булочную в Сен-Жене-Малифо, селе в пяти километрах за лесом.

С другой стороны коридора комната преподавателя шестого класса, отца Мюрга, родом из Марля, что в пяти километрах отсюда, бывшего тамошнего викария.

На третьем этаже, под широчайшей крышей, комнаты с припасами и несколько маленьких классов, в том числе один для занятий по английскому, построенный из еще сырой древесины.

Из расписания уроков на неделю я уже выяснил, что урок математики состоится лишь завтра после полудня.

Образ мадмуазель Миньо с суровым, изможденным лицом в очках, в обрамлении коротко, аккуратно остриженных волос, вкупе с моей ненавистью к математике и геометрии, вызывает страх, но это будет завтра, к тому же после полудня, а значит, еще нескоро. Тем временем может произойти землетрясение или обрушение школы.

Но на большой перемене мы играем "в ястреба", десятеро детей становятся в ряд, взявшись за руки, перегораживают двор и пытаются остановить толпу других, которые бросаются из глубины двора, чтобы прорвать эту цепь и добежать до внутреннего двора, где расположены три нужника, чье содержимое стекает в открытые рвы на лугу за школой. Подходит моя очередь стать в ряд, меня хватают за обе руки большие ладони двух старых учеников, тянущих в разные стороны, тогда я еще самый младший в школе, хоть и не самый низкий: я уже быстро расту, но эти могучие, тянущие руки… На меня наводят ужас вовсе не резкие движения, а положение минутной слабости, в котором я оказываюсь из-за такого размещения, желая при этом его контролировать: я представляю и испытываю на себе, как растягиваются руки мученика, распятого Христа… осматриваемого раба, двойника, самца, шлюхи… Я держусь пару дней, а затем все-таки достаю свои "солидо" с медленным и быстрым моторчиком и играю с теми, кто мне ближе по возрасту, на земле, мы также много бегаем по этому двору, набираемся все больше сил от свежего воздуха, смолистого запаха хвои, непрерывного ветра, склонности к испытаниям и скудной пищи.

В первый же день нового учебного года мы устраиваем генеральную уборку на первом этаже. Пока две женщины, кухарка и белошвейка, занимаются кухней и детским бельем, дети моют полы: посыпают опилками, поливают водой, щетки, тряпки, ведра: столовая, учебный зал, лестница, этажи, дортуар, коридор; но паркет часовни натирает раз в неделю приходящий полотер.

Дважды в эту первую неделю мы выходим после полудня из школы в поле за Сё, очень старой фермой с невысокой средневековой крепостной стеной и большим орланом на стене, и собираем там картошку вслед за выкапывающей ее машиной.

По срезанной ботве бегают "колорадские жуки", и мы убиваем их: не это ли прозвище дают немцам, грабящим Францию?

Это первый наш труд на ферме, и самый тяжелый.

В последний день по возвращении мы принимаем душ, единственный раз за неделю: отец Валлас проводит нас в подвал, где мы раздеваемся; по свистку заходим по трое в три душевых. Затем он становится у наружных кранов и регулирует их: "Душ!", "Мыло!", "Тритесь!", "Ополаскивайтесь!", "Выходите!" Вытираемся мы снаружи, я вижу, как он ухмыляется в темноте, словно кукловод.

*

На первых порах я учусь узнавать время по часам в учебном зале, над кафедрой надзирателя: в нашей родной деревне часы - на колокольне, но колокол отбивает каждую четверть часа, днем и ночью. Поэтому я с рождения определяю время на слух, а теперь необходимо видеть его глазами.

Отец Валлас оставляет меня в учебном зале, пока другие играют и бегают во дворе, поднимается со мной на подиум и веткой бузины показывает на циферблате обозначения часов, получасов, четвертей часа, пяти минут, одной минуты, тычет пальцем и объясняет на словах. Поскольку в разговорной речи "пять минут" бывает меньше или больше реальных пяти минут, следует проводить точное разделение, затем складывать из этих пятиминуток четверти часа, получасы, часы: концом своей палочки директор касается стеклянного колпака, под которым движутся большая и малая стрелки, и когда он спрашивает, через сколько минут наступит следующий час, я, полагая, что для определения времени нужно следить невооруженным глазом за движением стрелок, уточняю, надо ли все это время смотреть на часы, чтобы в конце сказать, который час. Святой отец прижимает меня к своей огромной сутане и переносит урок на завтра.

На следующий день, пока остальные ходят на ходулях, он отводит меня в маленькую приемную, где стоят часы на ножке, с позолоченным медным маятником под стеклом. Он открывает створку, трогает и вертит стрелки и, видя, как воодушевляет меня игра, велит мне встать на стул и позволяет самому крутить стрелки, устанавливать собственное время, собственные часы и определять их с точностью до получаса и четверти: он разглядел мой склад ума.

После завтрака мы поднимаемся и застилаем постели, что нужно делать по-военному: для меня это трудное, да и ненужное занятие, поскольку я умею пока лишь откидывать простыни и одеяло к подушке, выравнивать верх простыни с верхом одеяла, подтягивать все кверху, а затем заправлять под матрас; в последующие дни, на мессе и за завтраком, мне не дает покоя моя раскрытая у всех на виду постель, из-за этой муки приходит решение и возникает привычка аккуратно застилась свое ложе по утрам, иначе я не смогу совершенно свободно раскрывать свой ум и сердце днем.

В конце каждой перемены один из трех святых отцов, дежурный, свистит сбор: это перекличка, мы выстраиваемся в три колонны лицом к школьному тротуару. "Вольно!": святой отец информирует, отчитывает, поощряет, но все это непринужденным и веселым тоном.

Вдобавок в начале каждой трапезы тот, кто не выполнил задание по математике, французскому либо латыни, читает его, исправленное на уроке, с возвышения соответствующему учителю, который тем временем ест. Это доклад. Ребенок не ест до тех пор, пока не ответит урок без ошибок. Некоторые, в том числе я из-за математики, не едят вообще или утоляют голод позже, в слезах, остывшими объедками. Мадмуазель Миньо умирает в конце первой четверти. Все мы проходим перед ее жутким телом. Она лежит на кровати в своей комнате, зимнее солнце на ее лице и мертвенно-бледных руках, судорожно сжимающих четки.

Мне чудится, будто муха, пробужденная запахом от спячки, садится на ее морщинистые, почти черные губы, протискивается между ними, пробуя правый угол, левый, пытается силой проникнуть в центральный бутон: заговорит ли мадмуазель Миньо вновь, обнажись ее крепкие зубы? Потекут ли опять из ее горла числа и формулы, приправленные добродушными насмешками? Неужели она мертва? Кто же будет теперь преподавать нам математику?

Всю эту первую четверть я упоенно мечтаю и подчас записываю лишь одну строчку задания, а порой на листе стоит лишь моя фамилия слева, и справа - ИМИ (Иисус, Мария, Иосиф) с крестиком впереди, старательно выписанный и богато украшенный заголовок. Из чего мадмуазель Миньо заключает, что я копуша. Но я объясняю на Адвент отцу Валласу и на Рождество своим родителям, что это неправда: я просто размышляю.

С отцом Валласом я в первый год изучаю латынь. Я очень быстро запоминаю спряжения, слова, затем строение предложений и задание по латыни выполняю на "отлично". Особенно мне нравится синтаксис. Что мы переводим для начала? Специально составленные упражнения и даже небольшой отрывок из Тита Ливия.

Вместе с латынью в меня проникает Древний Рим, известный мне тогда лишь по римской оккупации Иудеи, Тиберию, центурионам, Понтию Пилату… Цезарю, Верцингеторигу, развалинами Вьенны и Сен-Коломба, лионским мученикам, св. Пофину, св. Бландине.

Теперь же, на том самом языке, Ромул и Рем, Волчица, первый Брут приказывает казнить своих сыновей, виновных в неподчинении закону, Тарквиний и Тарпейская скала, весталки, капитолийские гуси, Регул и Карфаген - краткая фраза, завершающая историю данного им обещания, "он умирает в муках", ужасает меня сильнее, чем длинное описание, - Катон, Гракхи: героическая эпоха Рима до самого упадка империи.

На переменах, в тех же рядах, на лестнице, в дортуаре, в той же часовне мы с некоторыми учениками уже говорим по-латыни, латинизируем наши фамилии, названия помещений, предметов, растений. Используем косвенную речь.

Из этих некоторых: тринадцатилетний Роже Руайон, сын скототорговца из Сен-Жене-Малифо, высокий, с раскосыми глазами, черными курчавыми волосами, горящим взглядом, блестящим ртом, почти надменной посадкой головы, гибкими конечностями, уверенными движениями, ловкими руками, хорошо подвешенным языком: у него большие красные кисти, он носит короткие каштановые штаны и старую черную куртку; очень легко одетый, хорошо переносит наступающие холода.

Вместе с ним я выхожу со двора и направляюсь к груде камней за нужниками: там, в колючих кустах, он находит деревяшки, железки, из которых мастерит небольшие механизмы; а из стеклянной лампочки - перегонный куб на колесиках. Мы не уступаем друг другу по французскому, оба всегда ex aequo по французской контрольной.

Мы уже принесли множество клятв: говорить друг другу всю правду, никогда не предавать, спасать жизнь. Но однажды я опережаю его на один балл за сочинение об ожидании Мессии, он на втором месте и считает, что я его предал, мы стоим на коленях в часовне, перед алтарем с освещенным святым причастием, и я должен поклясться Господом, Троицей, Отцом, Сыном и Святым Духом, что не хотел опередить его.

При играх на свежем воздухе, подсказываемых светской и религиозной историей, во дворе и на лугу, он, король, принц или предводитель орды, всегда выбирает меня в качестве своей дочери, порой жены либо фаворитки: иногда своего молодого визиря - из-за моей мудрости: мы играем в похищение, и за меня дерутся шайки; позже, делая первые шаги в древнегреческом, мы играем в Троянскую войну, в похищение Елены Парисом. Но поскольку Парис слывет тщеславцем, Роже уступает его роль другому, уже отчасти проявляющему это качество, себе же берет роль Гектора, и я его Андромаха, или Ахилла, и я его Патрокл.

В конце дня, в вечернем возбуждении, на уже сырой и холодной траве, игра перерастает во всеобщее похищение сабинянок, все бегают друг за другом, и каждый - чья-либо сабинянка; но по свистку сбора все садятся на корточки на берегу Мизерере, родника, бьющего на лугу и стекающего ручьем через лес Го в долину Семены; там мы пьем его ледяную, душистую воду.

Что еще делать, кроме как играть в историю, если больше нет ни матери, ни отца, ни сестры, ни брата, ни своей комнаты, ни велосипеда, ни радио?

Пансион - публичное пространство, где для продолжения жизни, роста следует поступиться пространством личным, полностью заменить непрерывную жестикуляцию семейных ласок коммунальным языком жестов: приходится навязывать собственному телу другие тела; начиная с разумного возраста, семи лет, и даже раньше, ребенок желает сменить среду, избавиться от естественной привязанности своих предков. Здесь это решенное дело уже в девять лет; положения не исправят ни воля, ни решимость, ни последовательность; даже ночью ребенка выдает лунатизм, тридцать семь головок наблюдают спросонья, как он встает с постели, идет, вытянув руки, к окну или к двери, тридцать семь пар ушей слышат, как он говорит, зовет, отвечает.

Тайна сохраняется лишь в душе. Естественное развитие связей между ребенком и родителями прерывается на всю жизнь: ход веры становится судорожнее: ребенок растет вне постоянного родительского надзора, а родители стареют, лишенные взоров, губ своих детей.

Необходимо хитрить, идти на компромиссы с буянами, неявно презирать развращенных, это непрерывная война и дипломатия; вступаться за слабого, не поднимаясь до уровня палача, не ставя жертву в слишком затруднительное положение. И главное, соблюдать клятвы, хранить секреты: в молодом и суровом обществе выдать тысячную долю означает выдать всё. Главное - не прогадать со ставкой.

В пансионе надолго, вплоть до зрелого возраста, отвыкаешь от обычных, социальных, эмоциональных отношений. Любые отношения там становятся вызовом, напряжением, избытком воображения: лишь друзья обычно при тебе, с ними легко и свободно.

В обществе укрепляется воля, она ведь способна подвести, можно увлечься, впутаться в условную близость.

Но здесь формируется привычка противостоять сразу нескольким, соглашаться ради общих интересов - нередко голосуя поднятой рукой, на поляне или на берегу реки, у бурлящих стремнин. Пансион готовит не к частной, а к коллективной жизни. Он убивает в зародыше элитарные притязания.

Тайна, составляющая твою жизнь, дело твоей жизни, готовится, вызревает здесь в грубом, шумном сообществе, выуживающем секреты, а не в ласковой и журчащей тишине семьи.

Назад Дальше