Дом Маркуса Фрадкина тонул во мраке. Широкие окна были наглухо закрыты ставнями, их и иерихонскими трубами не прошибешь. Тот, кто назвался Ароном, постоял у калитки и, не доверяя колотушке, тихо и внятно сказал:
- Господь воздаст сторицей за каждого рекрута, как за каждый гвоздь…
Он постоял, дожидаясь, когда заскрипит засов, когда на крыльцо выйдет Фрадкин или его сын Зелик и выстрелит в него из ружья, как в перепела.
Но дом был мертв.
- Господь воздаст сторицей, - повторил он и двинулся дальше.
Он шагал по единственной улице местечка и стучал колотушкой. И чем неистовей он стучал, тем мертвей было вокруг.
Мертва корчма.
Мертва москательно-скобяная лавка братьев Спиваков.
Мертв деревянный дом рабби Ури.
Какое им дело до его стука? Спят… Спят в обнимку с грехом. Весь мир спит в обнимку с грехом. Спит и сладко посапывает. Грешные руки! Грешные чрева! Грешные головы!
А ночь - ночь пуста, как огромная молельня, где мерцают тысячи свечей, которые никакой Казимерас не погасит, будь у него легкие, как кузнечные мехи.
Почему все спят и никто не молится?
- Проснитесь, спящие, - так же тихо и внятно сказал тот, кто назвался Ароном. - Как вы можете спать, когда у кого-то течет крыша и ничего, кроме ночи и кладбища, нет?
Где-то залаяла собака - яростно, взахлеб. Человек в ермолке прислушался к лаю и зашагал ему навстречу. Он подошел к плетню и бросил в темень:
- На кого, пес, лаешь?
Собака совсем взъярилась. Она рвалась с цепи, цепь позвякивала, и от ее ржавого звона на небе тускнели звезды.
- Я такой же пес, как ты, - сказал тот, кто назвался Ароном. - Понимаешь, как ты… Только лаю я не на прохожих, а на весь мир… потому что он плох…
Человек в ермолке и не заметил, как улица оборвалась и он очутился на крохотном, заросшем соснами кладбище среди негустых надгробий, залитых звездным светом и усыпанных хвоей. Он напряг зрение и прочитал первую попавшуюся надпись: ХОНЕ БРАЙМАН.
- Здравствуй, Хоне Брайман. - Тот, кто назвался Ароном, нагнулся и потрогал окропленный росой камень.
- Здравствуй, - ответил Хоне.
Человек в ермолке отчетливо слышал его голос, отчетливей, чем собачий лай.
- А где Рахмиэл? - спросил покойник.
- Рахмиэлу неможется, - ответил пришелец.
- Эту колотушку я ему смастерил. Я - Хоне Брайман, столяр.
- Хорошая колотушка, - сказал тот, кто назвался Ароном.
- Постучи, - сказал покойник. - Я хочу услышать свою работу. Работа никогда не умирает. Если она хорошая. Постучи.
Тот, кто назвался Ароном, сел на могилу и тихо застучал колотушкой. Стук ее радостно-тревожно отдавался в тишине.
Светало.
Отсюда, с могилы Хоне Браймана, человек в ермолке видел все местечко: скученные, унылые дома, шпиль костела, жестяную крышу корчмы, поблескивавшую, как водка в бутылке, и высокую трубу фрадкинской бани.
Тот, кто назвался Ароном, сидел и стучал колотушкой, и столяр Хоне Брайман слушал свою работу, как заупокойный молебен.
- Ты чего здесь расступался? - напустился на кощунника синагогальный служка, вынесший из молельни мусор.
- А что - нельзя? - спросил тот, кто назвался Ароном.
- Здесь кладбище.
- А ты уверен?
- Уверен, - пролопотал служка.
- Кладбище - там, - сказал тот, кто назвался Ароном, и показал рукой на корчму.
- В корчме?
- В местечке. Там больше мертвых.
Он встал с могилы столяра Хоне Браймана и, ссутулившись, побрел через поле полегшей от дождя ржи к Рахмиэловой развалюхе.
- Я всю ночь не спал, - признался старик.
- Подслушивал? - улыбнулся тот, кто назвался его пасынком Ароном.
- Я же тебя просил: не стучи у дома Фрадкина громко.
- А разве я громко?
- Громко, громко… А потом то ли мне приснилось, то ли на самом деле, кто-то стучал на кладбище.
- На кладбище прежний сторож стучал… как его..
- Шмуэл, - подсказал ошарашенный Рахмиэл. - Разве и у мертвых можно что-нибудь украсть?
- Можно.
- Что?
- Память, - сказал тот, кто назвался его пасынком.
- Память? - прошамкал Рахмиэл. - Тоже мне богатство! Память - это же беда!
- Для кого и беда - богатство, - отозвался человек в ермолке.
- Ты, наверно, за ночь проголодался?
- Нет. Спать хочу.
- Спи, - сказал Рахмиэл. - Спи.
Он уснул сразу.
Рахмиэл ходил по избе и мокрой тряпкой бил мух. Мухи были моложе его на семьдесят с лишним лет, к тому же ни у одной из них на ковенском тракте левую бревном не придавило. Они летали над столом, над кроватью, садились на лицо человека в ермолке, перебегали со лба на небритую щеку, с небритой щеки на обнаженную шею.
А почему бы и мне не попытаться, подумал Рахмиэл, чем я хуже мухи? Старик доковылял до кровати и притронулся к обнаженной шее чужака. Старые пальцы дрожали, и Рахмиэл долго осиливал предательскую дрожь. Наконец, когда она улеглась, он расстегнул пуговку застиранной рубахи, распахнул ее и уставился близорукими глазами на правое плечо того, кто назвался его пасынком Ароном. То ли от того, что он спешил, то ли от того, что глаза его все время противно слезились, Рахмиэл ничего на правом плече не увидел: никакого пятнышка, никакого знака. Припадая на больную ногу, он добрел до окованного железом сундука, порылся в нем и извлек оттуда очки на веревочке. Очки были старые, одного стеклышка не хватало, другое треснуло посередке и еле держалось. Рахмиэл напялил их на нос, обвязал веревочкой вокруг головы и снова склонился над спящим.
Тот, кто назвался его пасынком Ароном, продрал глаза, увидел Рахмиэла в нелепых очках и тихо, как во сне, сказал:
- Ты что, отец, меня обыскиваешь как жандарм?
- Нет, - оторопел Рахмиэл. - Я… я мух бью…
- Очками? - улыбнулся тот, кто назвался Ароном.
- Тряпкой, - сказал Рахмиэл и протянул к нему пустые руки.
- Ну что, нашел родинку?
- Нашел, - быстро ответил Рахмиэл. - Нашел… на правом плече…
И заплакал.
Слезы бились о треснутое стеклышко очков, как мухи, и сочились вниз, как мед, и Рахмиэлу было сладко, сладко, сладко до тошноты и головокружения.
IХ
Смерть Хавы, жены корчмаря Ешуа, всполошила все местечко. Если бы еще просто умерла, а то - и выговорить-то страшно! - удавилась. Морта пошла ни свет ни заря задать лошадям сена, только подцепила его вилами, понесла к кормушке и увидела хозяйку. Увидела и выронила вилы, споткнулась об охапку, упала на земляной пол хлева и лежала ничком, боясь пошевелиться и поднять глаза вверх, туда, где через балку были перекинуты вожжи и в петле, как погасшая лампа, болталась Хава.
Лошади, не привыкшие к Хаве, тыкались мордами в ее ноги, обутые в черные башмаки, и труп раскачивался из стороны в сторону так, что казалось, Хава идет по воздуху.
Морта вскочила и опрометью бросилась в корчму. Она не знала, кого будить: Семена или самого Ешуа. Семена, решила Морта, тихо пробралась в его комнату, подошла на цыпочках к постели и, задыхаясь от волнения, прошептала:
- Симонай! Симонай! Вставай!
Прыщавый Семен перевернулся на другой бок, схватил руками подушку и сквозь сон зло и недвусмысленно процедил:
- Ну, чего приперлась?
Морта стерпела обиду, наклонилась над ним и отчаянно, придушенно сказала:
- Там… в хлеву… твоя мать… и лошади…
- Отстань, - проворчал прыщавый Семен. Но Морта не уходила.
- Твоя мать… в хлеву… - повторила она, клацая зубами.
И вдруг в сонном мозгу Семена что-то вспыхнуло, и он заметался, как от ожога, сбросил одеяло, скатился с постели и, на ходу застегивая подштанники, почесывая волосатую, разогретую грешными снами грудь, побрел к двери.
- Мама, - негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. - Мама!
Давно, ох, как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. "Ты" говорил он или "она", и мать на него не обижалась: кого бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.
- Мама! - снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.
Морта дрожала пуще прежнего.
- Ты чего дрожишь? - прохрипел сын корчмаря.
- Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонай, - ответила она, кусая губы.
- Где она? - спросил он.
- Там, - ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.
- В кормушке?
- Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь.
Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…
Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
- Мама! - простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. - Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь - сколько он ее помнит - она ходила в черном.
- Помоги! - сказал прыщавый Семен. - Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
- Может, ты, Симонай, - слабо воспротивилась Морта.
- Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
- Носила, - подтвердила Морта.
- Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
- Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, - прошептал он. - Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
- Ой, Симонай! - вскрикнула Морта.
- Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
- Ты чего так долго возишься? - обрушился он на Морту.
- Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!
- Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
- Так хорошо? - спросил он у Морты.
- Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганные доски и единственный белый миг в ее жизни - саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.
- Оденься, - сказала Морта.
Но он не двигался.
- Люди придут… Оденься… - жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
- Хава! - услышал он голос отца. - Хава!
Потом:
- Морта! Морта!
- Он зовет меня, - сказала Морта Семену.
- Пусть зовет!
- Семен! Семен! - рокотал голос Ешуа. - Ты мать не видел?
- Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, - тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
- Вы почему не отзываетесь? - предчувствуя что-то дурное, спросил он.
- Тише, - одернул его прыщавый Семен. - Тише. Мать спит.
- Где?
- Вот, - буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
- Почему она спит в твоей кровати? - бросил он издали.
- Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
- Хава! - закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. - Хава!
- Перестань, - сказал прыщавый Семен.
- Господи! - кусал подушку Ешуа, - Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
- Уходите, - попросил корчмарь. - Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите!
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
- Оденься, Симонай, - взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
- Хавеле, - прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. - Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
- Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь - что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жестокость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.
С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и - опять-таки впервые в жизни - просветленно и отчаянно сказал:
- За тебя, Хава! За твою доброту и верность.
Он повертел чарку в руке и, не зная, что с ней делать, вдруг поднес ее к застывшим губам жены и серебряным краем притронулся к ним.
- Серьги снял?
В дверях стоял одетый Семен.
- Серьги? - Ешуа вздрогнул и выронил чарку, и оставшиеся капли водки, как слезы, упали на живот покойницы.
- Я не могу, - сказал он сыну. - Сними сам.
- Кто дарил, тот должен и снять, - ответил Семен.
- Придут женщины, обмоют, обрядят и снимут, - защитился корчмарь Ешуа.
- Никто не придет. Морта все сделает.
- Морта?
- Или, может, ты хочешь, чтобы ее похоронили на пустыре за кладбищенской оградой?
- Не хочу, - сдался Ешуа, и снова его голова стала похожа на луг, облюбованный кузнечиками, все в ней прыгало, трещало, стрекотало. Какой позор, какой позор, истязал он себя, тщетно борясь с накатывающей удушливой тошнотой. Хаву, его жену, мать его детей, надо прятать от живых, чтобы ни одна душа не догадалась, как она ушла из жизни.
Морта согрела в чугуне воду, вылила ее в огромный - для варки варенья - таз, раздела Хаву и стала мыть остывшее тело. Она старалась не смотреть на покойницу, мочалка скользила по ее ногам, бедрам, пока не наткнулась на мешочки высохших грудей. Морта что-то шептала для храбрости. Она сама не понимала, что, но слова успокаивали, уводили куда-то от этой кровати, от этих плоских грудей со сморщенными, похожими на увядшие волчьи ягоды, сосками.
Во дворе очумело кудахтали куры. Шипела старая, пережившая хозяйку гусыня.
Морта сменила воду, перевернула Хаву с живота на спину, помыла, снова перевернула, бросила мочалку в таз, присела на край кровати, вытерла испарину и, не глядя на покойницу, сказала:
- Спасибо.
Она благодарила Хаву за то, что та не выгнала ее, заступилась за корову, за то, что никогда не кричала и до самой смерти делала вид, будто между ней, Мортой, и ее сыном Семеном ничего нет и не будет.
- Спасибо, - повторила она и заплакала. Но быстро совладала с собой, вынесла во двор таз, плеснула на увядшую траву, и куры сбежались туда в надежде поживиться. Только старая гусыня гордо вскинула голову, как будто сразу сообразила, что это за помои.
- Все? - спросил у Морты прыщавый Семен, приволокший из хлева две неструганые доски.
- Все, - сказала Морта.
- А серьги?
- Не могу, Симонай.
- Тебе будут, - сказал он.
- Не надо мне никаких серег, - испугалась Морта. - Да я себе лучше уши отрежу.
- Сними! - приказал он, держа под мышками по доске. - Червям они ни к чему.
- Нет, нет, - встрепенулась Морта. - Что хочешь у меня проси, только не это…
- Они тебе очень пойдут. Очень, - не унимался он. - Живо! Ее сегодня же надо похоронить, чтобы толков не было. Завтра пятница… Послезавтра суббота. Иди!
Морта прикрыла тазом живот и грудь, словно прыщавый Семен метил туда своими жуткими оголенными словами.
- Скоро придут люди. Отец пошел за рабби Гилелем. К его приходу все должно быть готово! Иди!
Она послушалась его и, все еще прикрывая живот и грудь тазом, двинулась к дому.
На негнущихся ногах Морта подошла к кровати.
Целая вечность, казалось, прошла, пока она снимала эти трижды проклятые, эти прекрасные серьги.
Они сверкали у нее на ладони, как два золотистых жучка, как две божьи коровки, только дунь, и расправят крылышки, и полетят, а она, Морта, распахнет окно и, счастливая, как на первом причастии, скажет:
- Летите! Летите!
Ей самой хотелось - в окно, вверх, туда под облака, плывущие над корчмой, над местечком, над землей с ее могильными и немогильными червями.
И вдруг она увидела еще одну Морту, такую же, только до пояса, без ног и без домотканой юбки, и подошла к зеркалу.
Зеркало было старое, в тяжелой дубовой раме, со столиком на гнутых резных ножках.
Морта осторожно, двумя пальцами, взяла с ладони серьгу, приложила к правому уху, резким движением головы откинула прядь выгоревших на солнце рыжих волос и посмотрелась в равнодушное, но справедливое стекло.
- Ой! - устыдилась она и оглянулась на кровать.
Мочки Хавиных ушей чернели, как зачерствевшие оладьи.
Морта уколола себя серьгой и со всех ног бросилась из комнаты во двор.
Когда пришел синагогальный служка, Хава уже лежала не в кровати, а на полу, запеленутая в саван. На всякий случай прыщавый Семен припудрил каким-то порошком ее лицо, а шею обвязал белым кружевным платочком, сохранившимся в доме еще со времен свадьбы.
- Горе-то какое! Горе! - шмелем гудел служка, принюхиваясь к запаху порошка и косясь на белый платочек на шее. - Ну кто бы мог подумать? Кто бы мог подумать?
Корчмарь Ешуа в черном сюртуке, в черной бархатной ермолке и в туфлях, которые ни разу не надевал, горестно качал головой и, кажется, молился. Прыщавый Семен оттер служку в угол и хрипло спросил:
- А где рабби Гилель?