Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович 12 стр.


- Рабби Гилель слег, - угодливо процедил служка. - Печень у него. Печень. Такой молодой и уже печень.

Прыщавый Семен поморщился.

- Для того чтобы отслужить заупокойный молебен, нужен голос, а не печень.

- Горе-то какое! Горе! - снова загудел шмель. - А чем здесь у вас пахнет?

- Смертью, - грубо одернул его сын корчмаря.

Служка раздражал его. Маленький, верткий, он не сводил глаз с покойницы и все время шмыгал своим охотничьим носом.

- Кто бы мог подумать? Такая женщина!.. Любящий муж… любящий сын… почет… уважение. Когда мне бродяга сказал: мы заставим реб Ешуа плакать вонючими слезами, я не поверил… я подумал: сумасшедший!..

- Какой бродяга? - насторожился прыщавый Семен.

- А вчера сидит на кладбище на могиле Хоне Браймана и стучит колотушкой. "Чего стучишь?" - спрашиваю. А он мне: "Кладбище - там!" - и показывает на корчму.

- В ермолке он… с булавкой?

- С булавкой… У ночного сторожа Рахмиэла живет, - лебезил перед сыном корчмаря служка. - А платочек! А платочек-то на покойнице красивый какой!.. Прямо-таки свадебный! Никого еще у нас в таком платке не хоронили!

Но прыщавый Семен уже не слушал. Сейчас его мысли занимал не служка, не покойница-мать, а тот в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Это он накликал на их дом несчастье, это он завязал узел на шее матери, это он уложил ее на эти неструганые доски!

Пришли Спиваки - Нафтали и Хаим, братья усопшей. Чинно подошли к смертному одру, уронили скупую, как бы взвешенную на весах, слезу, покачали поседевшими головами и встали у занавешенного байковым одеялом зеркала. Братья ни о чем не спрашивали, спрашивай, не спрашивай, со смертью не поторгуешься с нее взятки гладки. Правда, обвязанная шея сестры будила у них смутные и тягостные подозрения.

- Слушай, Хаим, - прошептал Нафтали. - А почему у нее шея обвязана?

- Чтобы и на том свете ей было трудно дышать, - ответил Хаим, достал из кармана носовой платок и для приличия стал вытирать сухие глаза.

Нафтали последовал его примеру - он во всем подражал Хаиму, и так они стояли, дружно терзая клочками надушенного шелка свои цепкие пронзительные буркалы.

Во дворе Морта запрягала лошадей. Учуявшие смерть, они были удивительно послушны. Только каурый почему-то тревожно бил копытом.

- Будет тебе, будет, - ласково стыдила его Морта.

В дом она не спешила: нечего в такую минуту мозолить глаза. Ну вот, подумала она, я и осталась одна с двумя мужиками, и эта простая, как конское копыто, мысль обожгла ее стыдом и тревогой.

Мимо фуры проходили люди, но Морта не замечала их. Она - в который раз - бессмысленно подтянула подпругу, сунула руку в гриву каурого и долго держала ее там, наслаждаясь теплом безответной и безрадостной жизни.

Приплелся старший Андронов - Афиноген, весельчак и похабник, взял под уздцы гнедую и осипшим голосом спросил:

- Почему корчма на замке?

- Хозяйка померла, - выпалила Морта, словно ее уличили в чем-то постыдном.

- Две бутылки дашь?

- Не дам, - ответила она.

- Ну хоть одну, - умолял Афиноген. - Голова со вчерашнего трещит - мочи нет. А Хаву жалко.

- Жалко, - сказала Морта.

- Добрая была баба, - улещивал ее Афиноген. - Тихая. И на еврейку не похожа. Чего ей на земле не хватало?

- Не знаю, - промолвила Морта.

- Всем чего-то не хватает на земле: одним - денег, другим - водки. Ну дай бутылку!

- Ладно. Только отвяжись!

Морта сбегала в корчму, принесла бутылку.

- Перемрут - тебе все достанется, - осклабился Андронов, достал из кармана мелочь, расплатился, засунул бутылку за пазуху и зашагал прочь.

Не успел уйти Афиноген - пришла Зельда Фрадкина.

- Здравствуйте, - глухо поздоровалась она с Мортой.

- Здравствуйте, барышня.

Зельда была в черном траурном платке, надвинутом на бледный лоб, в сером, словно посыпанном крупинками гречки, платье, в высоких, почти до колен, ботинках с кожаными застежками - Морта таких никогда не видела.

- Идите в избу, барышня.

- Нет, нет, - заволновалась Зельда, - Я только на минутку. От чего она?

- От чего? - замялась Морта. - Легла спать и не проснулась.

- Как мама, - сказала Фрадкина.

Осеннее солнце лениво светило в небе, лошади мотали головами, позвякивали сбруей, и от этого позвякивания дрожал воздух. А может, он дрожал от тишины, от скудных лучей и от слов, таких же скудных, лишенных тепла и света.

- Я еще никого не хоронила, - неожиданно призналась Зельда.

- А ваша мама?

- Мама умерла, когда я была совсем маленькой. Меня оставили дома с кормилицей. Кормилица смотрела на меня и плакала. А я макала палец в ее слезы, лизала его и спрашивала: "Почему твои глаза соленые, а мои - нет?" - "Будут и у тебя солевые, будут, - отвечала она, - дай только срок".

- Идите, барышня, в избу, идите. Все вам будут рады, - удивляясь собственной напористости, трещала Морта. - Ее еще не скоро вынесут.

- Я подожду во дворе, - сказала Зельда.

- Воля ваша, барышня, - уступила Морта. - Скучно вам у нас?

- Везде люди живут, - уклончиво ответила Фрадкина.

- А, по-моему, с людьми скучно, - осмелела Морта.

- А с кем же весело?

- С кем? - Морта вся напружинилась. - С ними, - показала она на лошадей, - И с курами… Весело с теми, кто тебя понимает… Может, барышня, Семена позвать?

- Не надо никого звать. А ее, что, повезут туда?

- Понесут, - объяснила Морта и удивилась невежеству Зельды.

- А лошади зачем?

- Господина повезут обратно. И Семена. И вас, если на кладбище пойдете.

- Да ты, я вижу, совсем еврейкой стала.

- Не совсем, - улыбнулась Морта. - Хотя я по-вашему и стряпать, и молиться умею.

- Даже молиться?

- Да. Мой бог меня не слушает. Может, говорю, ваш услышит. Только Симонас сердится. У всех, говорит, богов уши заложены. А я, барышня, не верю. У бога никогда не закладывает уши. Особенно если не за себя просишь. А человек что делает? Человек только за себя просит и еще за своих близких.

- А за кого же его просить?

- За всех, - сказала Морта. - За всех. За вас, барышня… За эту лошадь… Вон за ту курицу, чтобы петух и ее приласкал. А то ходит по двору и так жалобно кудахчет, словно ее ножом режут.

- Все равно ее зарежут - молись, не молись, - сказала Зельда и вдруг добавила. - Ты приходи ко мне.

- Зачем? - вскинула брови Морта. - У вас есть Голда.

- Мы с тобой вместе помолимся, - сказала Зельда, и улыбка озарила ее бледное лицо.

- Я бы с радостью, барышня, да времени у меня нет. А сейчас и вовсе не будет.

- Приходи, - повторила свое приглашение Зельда.

- Хорошо, - сказала Морта. - Иногда, когда иду по воду или когда в корчме пусто, я слышу, как вы играете. Какая вы счастливая, барышня!

- Это ты счастливая, - растерянно пробормотала Зельда.

- Я?

- У тебя есть они, - Зельда потрепала каурого по холке. - И куры.

- Да у вашего отца… господина Фрадкина таких лошадей - целый табун. И кур он может купить тыщу!..

- Может, может, - закивала головой Зельда. - Но что из того, если лошади тебя не понимают, а кур, тыщу кур тебе подают в соусе?

Она собралась было уйти, но увидела, как во двор вошел лесоруб Ицик.

- Вот и Ицик пришел, - обрадовалась Морта, - Значит, скоро ее и понесут. Семен ухватится за один конец доски, Ицик за другой, и поплывет хозяйка, как на плоту.

Ицик еще издали узнал Зельду. Шаг его сделался короче, небрежнее, как у пьяного.

- Чего вы здесь стоите? - с напускным безразличием спросил он. - Пойдемте в избу.

Только бы не упустить ее, подумал Ицик. Только бы не упустить.

Он готов был подхватить Зельду на руки и внести в дом, как дар небес, как нечаянную радость, которую ни с кем не делят даже на похоронах. И Зельде как будто передалось его желание. У нее не было сил воспротивиться, и она побрела за ним, как по воде, чувствуя необыкновенный прилив сил и не задумываясь об оставшемся за спиной береге.

- Какой сегодня радостный день, - сказал Ицик, замедляя и без того неторопкий шаг. - Я давно хотел вам это сказать.

- Что?

- "Какой сегодня радостный день". Но дни шли, и радости не было.

- И сейчас, по-моему, ее нет, - заметила Зельда.

- Мой покойный отец говорил: кто встретит свою возлюбленную на похоронах, тот будет счастлив с ней до гроба.

Он спешил оглушить ее своим нетерпением, ошеломить своей искренностью, потому что не верил, что ему когда-нибудь еще удастся признаться ей в своих смешных, а стало быть, совершенно ненужных чувствах. Пусть посмеется над ним, пусть убежит и больше никогда не посмотрит в его сторону, но пусть знает, слышит, чувствует, какое облако клубится над ним.

- Мой отец никогда не ошибается, - натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?

- Мой отец тоже никогда не ошибается, - ответила Зельда.

- Ваш ошибается, - чуть ли не заорал он. - Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.

- Перестаньте, - оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.

- Мой покойный отец говорил: "Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина, как смерть: ее не перехитришь и не обманешь".

- Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, - тихо сказала Зельда.

- Но я… я помню его слова, - выдавил Ицик, весь обливаясь потом.

Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.

Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине - не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.

Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такою воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!

За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми - собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.

Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки - Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад - идет ли Зельда.

Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжами, как четками.

- Остановитесь, - внезапно выдохнул Ешуа.

- Что случилось? - не оборачиваясь, крикнул прыщавый Семен.

- Господин урядник!.. Господин урядник машет…

- Ну и пусть машет, - озверел сын корчмаря.

- Давайте подождем. Зачем злить человека?

- Хочешь - жди, - бросил прыщавый Семен, не сбавляя шагу.

Урядник приветливо-сочувственно махал у калитки своего дома фуражкой. Фуражка мелькала в воздухе, как огромный гриб.

Корчмарь Ешуа поднял руку и слабо помахал в ответ: спасибо, мол, Ардальон Игнатьич, век не забуду. Он уронил руку, поймал недобрый взгляд шурина Нафтали Спивака и сгорбился, как от удара. Господи, что со мной творится, подумал Ешуа. Кому машу? Хорошо еще - Нестеровичу водки не захотелось. А если бы захотелось? Неужто бросил бы Хаву и пустился бы обратно в корчму? Наверно, пустился бы…

И вдруг внимание Ешуа привлекла чья-то собака, пегая, с кривой продолговатой мордой и обвислыми, как картофельная ботва, ушами. Бездомная, она носилась по проселку, виляя обрубком хвоста, как будто с кем-то прощалась.

- Чья это собака? - выдохнул корчмарь в спину шурину Нафтали.

- Опомнись, Ешуа! О чем ты думаешь? - пристыдил его Спивак.

- О собаке, - признался корчмарь.

- Ты бы о Хаве подумал, - набычился Нафтали.

Корчмарь замедлил шаг и, когда фура поравнялась с ним, сказал Морте:

- После похорон приведешь ее к нам.

- Кого? - опешила Морта.

- Вон ту собаку.

- Зачем? - Морта перестала перебирать вожжами и уставилась на хозяина.

- Надо, - отрезал Ешуа.

Он и сам не понимал, зачем ему этот шелудивый пес, но до самого кладбища не сводил с него глаз и, чем больше на него смотрел, тем сильней было безрассудное желание. Господи, что же со мной творится, снова мелькнуло у него. Почему я думаю не о Хаве, с которой прожил без малого тридцать пять лет, а об этой бездомной зачуханной собаке? Братья делают вид, будто убиты горем, напустился Ешуа вдруг на Спиваков. Врут. Избавились от Хавы, сбыли ему как залежалый товар… Все врут… Врут, когда зачинают, врут, когда хоронят. Вся жизнь человеческая состоит из долгого - доходного и убыточного - вранья. А правда, она, как эта собака, шелудива и бездомна. Если бы мир был домом правды, никто в нем и дня не прожил бы… перерезали бы друг другу горло… задушили бы… замордовали бы… Все держится на лжи. Все. Только от нее тошнит, как с перепоя. Но разве ее всю выблюешь? Разве ее всю выблюешь?

Когда Хаву опустили в могилу, Ешуа заплакал.

Синагогальный служка вертелся возле него и все время шмыгал своим охотничьим носом.

- Ты чего шмыгаешь? - не выдержал корчмарь.

Служка ничего не ответил. Но он был готов поклясться, что от слез Ешуа чем-то несло - не то помоями, не то тухлым яйцом, не то детским неотстиранным калом. Служка вспомнил бродягу в ермолке, приколотой булавкой к волосам, его недоступные разуму слова о вонючих слезах корчмаря и от волнения и оторопи сам зарыдал в голос.

Все - прыщавый Семен, Зельда, Ицик, Морта, зеваки, дети, собаки - косились на служку и не могли взять в толк, чего это он тревожит рыданиями небо.

Прыщавый Семен подошел к нему, вынул алтын и сказал:

- Хорошо плачешь. Держи!

- Спасибо, - промямлил служка. - Спасибо. Ты, Семен, ничего не чувствуешь?

- Чем-то вроде воняет, - прыщавый Семен втянул в ноздри кладбищенский воздух.

- Вот, вот, - зачастил служка.

- Это не ты ли в штаны наложил?

- Нет. Это слезы так пахнут. Слезы реб Ешуа. Тот… в ермолке с булавкой… так и сказал…

- Я убью его, - прошептал прыщавый Семен, и вонь ненависти обдала лицо служки, скорбную фигуру корчмаря Ешуа, свежую могилу и собак, обнюхивавших друг друга.

X

- Сколько можно дрыхнуть, Ури? Вставай! На столе горох стынет!

Господи, что за наваждение, что за напасть, хоть уши затыкай. Рабби Ури отчетливо слышит дребезжащий голос своей жены Рахели и суеверно оглядывается. В избе никого нет. В избе никого и не может быть. И горох покойница последний раз варила бог весть когда. Два года назад, за неделю до праздника дарования торы, она умерла, угасла в выстуженной, пропахшей тленом постели, в которой он, рабби Ури, сейчас лежит и слышит ее голос.

- Вставай!

Рабби Ури стар и немощен, но пока из ума не выжил. Он слышит голос своей Рахели так же ясно, как в те дни, когда они оба приехали сюда, он - молодой, статный, с черными смоляными пейсами, вьющимися, как обугленные виноградные гроздья, она - тоненькая, махонькая, испуганная, как птица.

- Хватит дрыхнуть!

Рабби Ури затыкает сморщенными указательными пальцами волосатые уши, и голос жены исчезает, но в воспаленных бессонницей глазах старика по-прежнему посверкивает испуг. Пальцы-затычки дрожат, и дрожь, негаданная, крупная, как горох, рассыпается по всему телу.

- Горох мне надоел, Рахель, - говорит рабби Ури неестественно громко и снова оглядывается.

Ну чего он, спрашивается, оглядывается, дурья голова? Рахель умерла. Рахель зарыта на кладбище, а с кладбища еще ни один мертвец не вернулся.

В избе, кроме хозяина, только паук да осенняя муха-хлопотунья. Рабби Ури давно ее приметил. Все мухи еще в прошлом месяце попрятались в щели от стужи или вымерли, а она все летает и летает.

Рабби Ури ее и в окно выгонял, и плотно прикрывал двери, и крошки со стола подмел, но муха все равно прилетала, маленькая, шустрая, преданная, как Рахель. Чего ей от него надо? Залезла бы куда-нибудь в щель и дожидалась бы там весны, так нет же - кружится, жужжит, следует за ним повсюду. Рабби Ури такой мухи сроду не видывал. Мух он не терпел, но, покоряясь воле господа, создавшего их, как и человека, привык и даже оберегал ее от паука, упрямо ткавшего свою смертоносную сеть и ненавидевшего всех, кто летает.

Паук жил в избе с незапамятных времен. Иногда он спускался по стене к хозяину, и рабби Ури с почтительным страхом следил, как тот перебирает своими замысловатыми, похожими на древнееврейские буквы, ножками.

После того как подохла кошка, паук остался единственным живым существом в доме, если не считать молчаливых и коварных клопов, выползавших по ночам из своих укрытий и сосавших остывшую, как свекольник, кровь рабби Ури. Но и домовитый загадочный паук не шел ни в какое сравнение с мухой.

Стоило рабби Ури лечь в постель, как она опускалась на подушку и застывала в ожидании не то слов, не то ласки. Пугай ее, не пугай - сидит и смотрит на старика, и от ее соседства оттаивает озябшая душа и белеет в темноте, как аист.

Вчера, когда рабби Ури прихлебывал остывший, как его кровь, свекольник, муха села на стол, туда, где при жизни клала свои неутомимые крепкие руки Рахель, и уставилась на его беззубый, пустой, как покинутое дупло, рот, на кровоточащие десны, и ни с того ни с сего зашелестела крылышками. От их жалобного, полного какого-то тайного значения шелеста на рабби Ури вдруг напала долгая и тяжкая икота, и как он ни старался, не мог до утра ее превозмочь.

Мучаясь от икоты и бессоницы, рабби Ури время от времени шарил рукой по подушке, и тогда муха взлетала, и в ночной тишине что-то потрескивало, как полено в печи.

- Кто ты? - спрашивал у нее старик, а она только дремотно гудела, ударяясь то о его бороду, то о стену. - Я - рабби Ури, - говорил он тихо, заглатывая затхлый воздух и тщетно борясь с икотой. - У меня была жена. Ее звали Рахель. Она также вечно летала надо мной и по ночам смотрела на меня с соседней подушки.

Рахель! Рахель!

Он прислушивался к звучанию привычного имени, и оно странно и миротворно сливалось с жужжанием мушиных крылышек.

- Кто-нибудь да должен нас услышать, - шептал рабби Ури. - Собака или муха - все равно.

Назад Дальше