Человек в ермолке, не привыкший к такой работе, вскоре устал, опустился на колени и стал переползать от одной стайки грибов к другой.
Когда балахон был набит битком, Ардальон Игнатьич сказал:
- Лукерья Пантелеймоновна суп грибной сварит, угостит тебя… А потом… потом, - Нестерович не знал, что потом с пришельцем делать. - Эх-ма! - вздохнул урядник. - Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!..
- От каждого урядника только это и слышу: "Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!" Но где он на земле, этот другой уезд? Где?.. Вся земля, от края до края, один уезд!.. один и неделимый, где у бога документ требуют, с гербовой печатью. А печать эта самая - у дьявола.
Сбитый с толку Нестерович пригнал пришельца в местечко и, снедаемый дурными предчувствиями, запер его в хлеву вместе с буренкой и свиньями.
XIII
Даже смерть матери не примирила прыщавого Семена с отцом.
Поминальные дни - шиве - полагалось бы вроде отсидеть вместе, а они горевали врозь, каждый в своей комнате, и Морта металась между ними, не зная, кому больше угодить.
Стряпала она на двоих, но еду каждому приносила в отдельности, не задерживаясь, стараясь заняться чем попало, опасаясь лишних вопросов.
Семен, обросший, почерневший, все время угрюмо молчал, ничем не интересовался, ел наспех, без прежней жадности, долго мешал ложкой суп, как будто намеревался что-то выудить из миски, и правая рука его напоминала клешню рака, страшную в своей неугомонности.
Впервые за долгие годы он избегал взглядов Морты, словно они, эти взгляды, могли выжечь у него на лбу какое-то позорное клеймо или обнажить то, чего ему даже наедине с ней не хотелось показывать. Он переживал что-то большее, чем смерть матери, но что именно, Морта не могла понять.
У него вдруг появилась странная привычка гладить себя по шее, щупать кадык, сжимать его двумя пальцами до удушья. Когда Морта входила в его комнату, прыщавый Семен быстро отдергивал руку и прятал ее в карман или за пазуху.
Он и спал, сидя, откинув голову к стене, у которой при жизни Хавы изредка молился.
Морта и не пыталась с ним заговорить, не столько боясь его гнева, сколько заботясь о достойной памяти хозяйки.
Только один-единственный раз прыщавый Семен нарушил молчание, но и того раза хватило, чтобы она вся съежилась и застыла.
- Ты не знаешь, где отец ружье держит? - спросил он, не поднимая головы.
- Не знаю, Симонай.
- Не ври. Ты все в доме знаешь.
- А зачем оно тебе… зачем?
- Надо.
И больше он не проронил ни слова.
С того вечера, входя к нему, Морта с ужасом и содроганием ждала дальнейших расспросов, но он ни о чем ее не расспрашивал, как будто все ей привиделось во сне и никакого ружья никогда не было.
Корчмарь Ешуа, напротив, был словоохотлив с ней, даже ласков. Стоило ей войти в комнату, как он оживлялся, разглаживал черную бороду, по-кавалерски поправлял ермолку и весь подавался вперед не навстречу еде, а ей, своей служанке.
- Морта, Морта, - цедил он, возвращая ей пустую миску. - Что бы мы без тебя делали? За что нам, грешным, господь такого ангела послал?
- Да я, господин, не ангел.
- Ангел, ангел, - твердил Ешуа, выдергивая из бороды застрявшие крошки. - Сын - чужой, а ты, Морта, своя.
- Сын всегда свой… А я, господин, чужая..
- Своя, своя…
Морту пугали такие разговоры. А еще больше пугали ее глаза Ешуа, цепкие, въедливые. Посмотрит, и по спине мурашки бегут.
Он однажды уже на нее так смотрел. Дело было лет пять назад. Поехали они вместе в город, кажется, в Ковно. Уже вечерело, когда сломалась ступица, и Ешуа, ведя на поводу лошадь, отправился с Мортой в ближайшую деревню колесо менять.
Они шли по лесу наугад и заплутали в темноте.
Идти дальше было бессмысленно, да и не безопасно, того и гляди; голодный волк задерет, и Ешуа решил заночевать в чаще. Они примостились рядом, под мохнатой елью, привязали гнедую, и стали ждать утра.
- Спи, - сказал Ешуа. - Спи.
- И вы, господин, спите.
- Сплю, сплю.
Но они оба не смыкали глаз. Спал только лес - ветка, и та не шевелилась, и эта тишина засасывала, как омут.
- Ты… ты не боишься, Морта? - спросит Ешуа.
- Нет, - солгала она. - А вы?
- И я не боюсь… ничего не боюсь… - Шепот его падал в тишину, как дождь, и корчмарь был весь мокрый.
Он придвинулся к Морте, засучил ногами и вдруг, как ужаленный, вскочил, бросился в малинник и, ободрав в кровь лицо и напугав гнедую, стал молиться - до стона, до крика, до исступления.
Он молился до самого утра и, когда рассвело, Морта увидела его измученное лицо в пятнах запекшейся крови.
- У вас, господин, кровь на щеках, - сказала Морта.
- Ничего, ничего, - ответил он. - Бог смилостивился надо мной. Обагрил только щеки, а не душу.
Обычные дни летели быстро, оголтело, с присвистом, а эти, поминальные, ползли улитками: пока дождешься вечера, кажется, мхом обрастешь. Одна только радость - корчма на замке. Хозяину, конечно, убыток, а ей, Морте, роздых.
Правда, ко всем ее хлопотам пес добавился… тот, пегий, с отвислыми, как картофельная ботва, ушами, подобранный по дороге на кладбище.
Морта искупала его в Немане, расчесала скребком, посадила на цепь.
Но пес был странный, безголосый, совсем не лаял, только вилял обрубком хвоста и ловил блох, слизывая их длинным, как бы ошпаренным языком.
- Тот, кто побирается, не лает, - сказал Морте Ешуа. - Поживет у нас и научится. А что вообще слыхать в местечке?
- Ничего.
- А Семен? - допытывался корчмарь.
- Молчит.
Ешуа не поверил.
- Молчит и думает, - сказала Морта.
- Пусть думает. Ему есть о чем подумать.
- Всем есть о чем подумать, - желая сократить пропасть между хозяином и сыном, промолвила Морта, - Пора вам, господин, на мировую…
- А с ним в мире нельзя.
- Почему?
- Не любит он никого, вот что.
- Любит, - уверяла корчмаря Морта.
- Тебя, что ли? - Не сдержался Ешуа.
- Вас, - проглотила обиду Морта. - И мать-покойницу… Хаву… любил…
- Ха!.. От него она и…
- Нет, нет, - запротестовала Морта.
Ешуа обвиняет не только Семена, но и меня, пронзило ее. Если бы он на ком-нибудь женился, Хава никогда бы не полезла в петлю, няньчила бы внуков и состарилась бы в тепле и достатке. Только бог знает, кто из них бесплоден - она, Хава, или он? Может, у Хавы никаких внуков не было бы и от еврейки. Бывают, конечно, сыновья поласковей и поверней, но не только из-за Семена Хава ни свет ни заря потопала в хлев и наложила на себя руки. Не только. Кому, кому, а корчмарю Ешуа это лучше известно, чем кому-либо другому. Морта сколько живет в доме, а спроси ее, помнит ли она хоть раз, чтобы Ешуа по-людски говорил с Хавой, и не припомнит такого случая. Правда, корчмарь никогда не ругал жену, не кричал на нее, не поносил, хоть тихоней не был.
- Мортяле, - не раз говорил он при жене. - Погляди-ка, много ли у нас в чулане белой осталось?
И уменьшительное "Мортяле" он произносил с нескрываемой, не приглушенной никакими приличиями нежностью.
- Поедем со мной, Мортяле, на ярмарку в Вилькию.
- Что-то я простыл, Мортяле? Ты поставишь мне на ночь банки?
И от этого "Мортяле" у Хавы темнело в глазах, а у нее, служанки, кружилась голова, как от хмеля.
- Ты перестанешь при людях называть девку Мортяле? - ревновал к нему прыщавый Семен.
- А что? - хорохорился Ешуа.
- А то, - злился сын.
- Должен же кто-то называть ее по-отцовски.
И назло прыщавому Семену и, может, Хаве с утра до вечера сыпал "Мортяле, Мортяле, Мортяле", как будто с руки горлицу пшеном кормил.
В отличие от Семена, не поднимавшего на нее даже глаз, Ешуа подолгу не отпускал Морту, хотя обычай и запрещал чрезмерную болтовню и общение с иноверцами.
Корчмарь трещал, как баба, и Морте становилось невмоготу от его не вязавшейся с постигшим их несчастьем трескотни.
Ей казалось: Семен слышит за стеной каждое их слово и, когда поминальные дни минуют, выместит на ней всю свою злобу, выльет всю свою желчь, обзовет бог весть как и, может, даже ударит. Но она не смела ослушаться корчмаря Ешуа, своего хозяина и благодетеля. Ведь это он, а не Семен, приютил ее, когда разорили их гнездо и родителей угнали в Сибирь. Бог свидетель, она для Ешуа немало делает - моет, стирает, стряпает, торгует, стережет. Но иногда человеку совсем другое нужно… особенно, если ему, человеку, худо. А Ешуа сейчас худо, очень худо. Пусть не любил он Хаву, но они все-таки прожили вместе тридцать пять лет, за тридцать пять лет камень и тот один раз расцветает, подойдешь, а на нем травка какая-нибудь, завязь. Каким бы каменным ни было сердце Ешуа, но и на нем за столько лет, видно, распустилась, принялась одна былиночка, и кто-то должен сейчас заслонить ее от ветра. Ну какой из Семена заслон? Семен сам ветер. А она - Морта?.. Заслонит от ветра чужую былинку, а он продует насквозь, заморозит, потом никак не отогреешься.
- Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? - как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.
- Я не оглядываюсь, - пробормотала она.
- Напрасно ты жалеешь его.
- Кого?
- Моего сыночка, - сказал Ешуа. - Он и мизинца твоего не стоит.
- Как вы можете?..
- Да ему все равно с кем… с тобой или…
- Не надо, - взмолилась Морта.
- Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…
Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.
Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.
- Садись и слушай, - повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.
- Ой! - вскрикнула она и быстро поднялась. - Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.
- Сиди, сиди, - успокоил ее корчмарь. - Хава никогда не сидела на этом стуле.
- Как не сидела? - выпучила глаза Морта.
- А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…
- Чего не знаю?
- Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.
- Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, - Морта ткнула в стул. - А вы… вы, господин, напротив…
- Хава напротив меня не сидела.
- А кто же?
- Да разве всех перечислишь? - Ешуа помолчал и добавил - Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и в постели.
Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.
- Разве ты спишь с Семеном? - спросил корчмарь. - Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.
- Я постою, господин.
- Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.
- Хорошо, хозяин.
- И хозяином не называй…
- Хорошо.
Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое "Мортяле, Мортяле" хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.
- Я пойду, - сказала Морта.
- А куда тебе спешить? - остановил ее Ешуа.
Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.
И вдруг ее осенило.
Превозмогая стыд, она выпалила:
- Мне… по нужде…
- Ладно, - сдался Ешуа. - Иди.
И Морта вылетела из комнаты.
Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.
У конуры цепью играла собака.
Старая гусыня чистила клювом перья.
Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.
Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.
Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь - перед кем-то надо было излить наболевшую душу.
Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями - разве признаешься отцу святому во всех своих грехах - сущих и не сущих?
- Терпи, дочь моя, - сказал ей ксендз. - Христос за нас и не такие муки принял.
Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.
И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?
Разве корчмарь Ешуа снарядил свою жену Хаву в последний путь, разве он, содрогаясь от ужаса, обмыл ее груди, давшие жизнь его сыну и дочери? Он эту муку на нее, на Морту, взвалил.
И за что? За похлебку? За раздрызганный топчан в чулане? За золотой на престольный праздник?
Какой муки они еще от нее потребуют?
Какого ружья?
Каких ласк?
В последнее время Морту не покидало предощущение беды, перед которой самоубийство Хавы казалось не самым страшным.
И Морта была бессильна отвратить ее, отодвинуть, отпугнуть.
Можно было бы все послать к черту: и этих двух опостылевших евреев, и эту корчму, провонявшую спиртным, и это проклятое местечко, и пуститься куда глаза глядят, хоть к немцам, хоть в Сибирь.
Но не загрызет ли ее совесть, если в ее отсутствие что-нибудь случится?
А вдруг все еще образуется, устроится, и они все заживут дружно, в согласии, как и велит господь.
Нет, она должна свой крест нести дальше и ни о каком бегстве не помышлять. Может, ксендз прав. Может, бог привел ее сюда, в эту корчму, чтобы она, Морта, приняла за них, за нехристей, все муки и своим страданием, своим терпением явила им высшую милость, наставила на путь истинный, ублажила их души.
Что будет с ними, если она их бросит?
Господь дал терпение, господь даст и силы, думала она и верила, что жертва ее не пропадет даром, откликнется где-нибудь за тридевять земель, в Сибири, где среди бесконечных, как ее терпение, снегов затерялись родители и братья-близнецы Пятрас и Повилас. Откликнется и прольется на них благодатью, и растопит снега, и приблизит их друг к другу, и, может быть, сведет воедино, исстрадавшихся, но счастливых.
Первым делом надо спрятать от Семена ружье. Но она и сама не знала, где Ешуа его держит.
Корчмарь, бывало, вернется из Ковно или из какого-нибудь другого города, и сразу же его куда-нибудь от глаз подальше. Не станешь же обыскивать дом.
Да вряд ли оно, это ружье, в доме. У Ешуа, видно, тайник. А вот где - сроду не догадаешься.
Семен как-то пробовал выследить его, но корчмарь схватил сына за грудки и, глядя в упор, сказал:
- Ты что это, паршивец, за родным отцом следишь?
- А ты что от родного сына прячешь?
- Ружье, - спокойно сказал Ешуа. - Но прячу я его не от родного сына, а от себя.
- От себя?
- Если бы ты только знал, сколько раз на дню выстрелить хочется!
- Думаешь, тебе одному хочется? Всем, отец, хочется. И мне, и маме… и даже ей, - и Семен кивнул в сторону Морты.
- Мне, Симонай, не хочется.
- Ну ты же блаженная!
Так Семен ничего и не узнал. Но Морта запомнила слова хозяина: "Сколько раз на дню выстрелить хочется". В кого же, интересно? В забулдыгу, не заплатившего за белую? В верзилу Ряубу, обвинявшего во всех бедах евреев? В урядника Нестеровича, бравшего водку взаймы до понедельника и никогда, ни в какой понедельник не возвращавшего долг? В кого же, гадала она?
До смерти матери Семен и не вспоминал о ружье, и вдруг оно понадобилось ему.
Зачем?
Неужели тот, безродный в ермолке, приколотой булавкой к волосам, так взбесил его? Глупый служка развел свару, наплел, нагородил что-то несусветное про вонючие слезы Ешуа, а все для того, чтобы выслужиться, заработать целковый. И Семен ему поверил. Кому поверил?
Да тот, в ермолке, безобидный бродяга - сколько их, таких, проходит за год через местечко. Морта никогда не гонит их со двора, всегда чем нибудь попотчует, обноски какие-нибудь подарит, краюху на дорогу сунет, пусть жуют и радуются.
Не может быть, чтобы Семен для такого ружье искал. Ну ляпнул человек сгоряча, не сдержался, так для того у него и основание есть - голоден, сир, неприкаян, ни гроша за душой. От хорошей жизни злым не будешь. Да они и незлые вовсе. И говорят всегда занятно, редко от них услышишь про деньги, про выгоду, а больше про всякие чудеса. И этот, в ермолке с булавкой, вроде такой. Зельда сказывала, будто он от господа лестницы ждет и, как только дождется, поднимется по ней на небо.
Эх, если бы и впрямь господь спустил такую лестницу. И она, Морта, поднялась бы по ней туда, сняла бы башмаки и отправилась бы по облакам в Сибирь, к родителям и братьям Пятрасу и Повиласу, а когда бы устала, прилегла бы на какую-нибудь тучку, и эта тучка, гонимая ветром, понесла бы ее к ним за тридевять земель, за семь морей, через города и местечки, через леса и горы. Вот только как бы она спустилась с небосвода на землю? Вдруг бы господь убрал свою лестницу, и она, Морта, повисла бы над Сибирью, над той самой деревней, где живут ее близкие? Тогда бы она разворошила облако и высунулась в прореху, как в окно, и крикнула:
- Отец!.. Мама! Пятрас! Повилас!
И они увидели бы ее и замахали бы руками:
- Морта! Морта!
Хоть бы с неба их увидеть… хоть бы с неба… на один миг… словечко сказать…
Предощущение беды еще больше усилилось у Морты, когда она, придя из костела домой, не застала Семена в его комнате. Не было его ни во дворе, ни в хлеву, ни в чулане. И нужник был по-прежнему заперт снаружи щепкой.
Морта всполошилась не на шутку.
Ружье ищет, подумала она.
Чтобы как-то укротить тревогу, Морта против своей воли тихо вошла в комнату Ешуа и остановилась на пороге, не зная, о чем с ним говорить и что делать.
Корчмарь дремал. Голова его поникла, ермолка сползла с макушки и упала, как кленовый лист, на пол.
Среди черных, тронутых робкой проседью, волос опрокинутым блюдцем светилась плешь.
Раздвинутые ноги Ешуа, смыкавшиеся только где-то у носков, смахивали на конский хомут и чуть дрожали в коленях.