Морта подошла к стулу, нагнулась, подняла с пола ермолку, подержала в руке и осторожно, чтобы не разбудить хозяина, надела ему на голову.
Ешуа вздрогнул, открыл глаза.
- Вы уронили ермолку, - сказала Морта.
- Да, да, - невнятно пробормотал он, помолчал, поправил ермолку, спросил - тебе что, Морта?
- Ничего, - прошептала она.
- Ты без дела никогда не приходишь.
- Я подумала: может, вам чего надо?
Ешуа заметил ее смятение, но не торопил ее, ждал, когда сама скажет, зачем пришла. Не за тем же, чтобы поднять с пола ермолку и чтобы спросить, надо ли ему чего. Морта понимала его с полуслова. Иногда достаточно было только взгляда, только жеста, только вздоха или покашливания, и она бросалась выполнять его желание. Но сама она никогда не напрашивалась, не старалась ни угодить, ни подольститься. Что же с ней произошло?
- Мне надо, Мортяле, чтобы ты правду сказала, - пробормотал Ешуа.
Правду? Но Морта и сама ее не знает. Не застала Семена на месте - ну и что? Скажешь хозяину, а он возьмет и все истолкует превратно, подумает, будто она без его сынка и часу обойтись не может, только душу Ешуа растравит. Морта вообще никогда ни корчмарю, ни Хаве, ни Семену ничего не рассказывала, хотя они частенько приставали к ней с расспросами. И за порог ничего не выносила. Не ее дело, считала. Сами, мол, поссорились, сами помирятся, нечего лезть ни в судьи, ни в посредники. Всяк сверчок знай свой шесток. И ценили они ее больше всего не за трудолюбие и непритязательность, а за упрямую, бесившую их порой беспристрастность.
И сейчас ей не хотелось отступать от своих правил. Тем более, что касалось это самого близкого ей человека - Семена.
Но страх потерять его опрокидывал прежние привычки. Убьет кого-нибудь, нагрянут жандармы, схватят его, увезут на каторгу, и останется она одна на белом свете. Этот страх и сковывал, и развязывал язык, побуждал к осторожности и к непреклонному, никогда не подводившему ее молчанию.
- Ну? Долго будем играть в молчанку? - подстегнул ее корчмарь Ешуа.
И Морта решилась.
- Господин, - сказала она.
- Называй меня: Ешуа!
- Нет, нет.
- Не хочешь - Ешуа, называй - отец.
- У меня есть отец… и ксендз - отец… Нет, нет.
Начало не сулило ничего доброго. Как бы чувствуя ее растерянность, корчмарь запутывал Морту намеками, короткими, но тягучими фразами. А ловчить она не умела, хитрость давалась ей с трудом, натужно - лучше весь день дрова колоть или обслуживать в корчме прилипчивых пьяниц.
- Лиса к нам повадилась, - сказала она, пытаясь поймать ускользающую нить мыслей. - Всех кур передушила.
- Всех кур, говоришь? - равнодушно, но как бы посмеиваясь в душе, спросил Ешуа.
- Только петух остался… Вот я и подумала: что если ее из вашего ружья…
Сказав это, Морта почувствовала не то облегчение, не то уверенность. Она исподлобья глянула на Ешуа, какое впечатление произвели на него ее слова, но хозяин не выказал ни удивления, ни понимания.
- Шапку бы вам на зиму сшили… лисья шапка вам бы очень подошла.
Морту просто несло по течению, и она не очень задумывалась над тем, куда ее прибьет.
- Говоришь, подошла бы?
- Да, да.
- Что ж, - пробормотал Ешуа. - Поеду в Вилькию и куплю у скорняка.
- Зачем лишние деньги тратить? - чуть ли не возмутилась Морта. - Когда ваша шапка по двору бегает.
Ешуа вскинул брови, и из-под густых черных щеток недоверием сверкнули его безжалостные глаза.
- Вы что, не верите мне?
- Верю… За всю жизнь только тебе и верил. Все обманывали, а ты - никогда. Но чего ты вдруг о шапке забеспокоилась?
- Скоро зима, - выпалила Морта. - А у вас ни одной приличной… У Спиваков есть, у Фрадкина. - Морта засыпала его фамилиями.
- Говоришь, один петух остался… А я из окна видел, как он курочку…
- Курица соседская… забрела во двор, вот он ее и… Ну вы же сами видели…
- Видел, видел, - буркнул сбитый с толку Ешуа. - Что ж, кончатся поминки, я твою лису сам прихлопну…
Вот и все, мелькнуло у Морты. Надул меня старый хрыч, обвел вокруг пальца, обставил.
- Я хочу вам сделать подарок, - сказала она, и ни один мускул не дрогнул у нее на лице.
- Мортяле! - расцвел корчмарь.
Ей было все равно - только бы спасти от каторги Семена. Только заполучить бы ружье, а уж там она не оплошает, пойдет в полночь к Неману и потопит его. Пусть ее потом корчмарь выгонит.
- А ты не промахнешься? - прищурился Ешуа.
- Не промахнусь.
Нет, она не промахнется, потопит ружье на веки вечные и еще богу свечку в костеле поставит.
Корчмарь Ешуа был всегда осторожен в своих решениях, никогда не спешил их принимать, дабы не прогадать, но, когда принимал их, действовал решительно и бесповоротно. Было что-то в Мортиных словах настораживающее и смутное, заставляющее Ешуа медлить, тянуть, прикидывать. На кой черт ему лисья шапка, перед кем ему в ней зимой щеголять, сойдет и простая теплая, верная, любой мороз ударь, любой ветер задуй - голову не простудишь. И все же просьба Морты затронула в его душе какие-то умолкшие было струны, и от их ожившего звона по телу, давно истосковавшемуся по женской ласке, разливалось бодрящее греховное тепло, от которого даже в поминальный день нет-нет да заерзаешь на стуле и почувствуешь легкое, туманящее мозг зудение. Если бы ружье понадобилось Семену, Морта никогда не стала бы за него просить, размышлял Ешуа, успокаиваясь и укрепляясь в своем решении. Семену и дубину нельзя в руки дать, обязательно что-нибудь натворит, кому-нибудь размозжит череп, потом отдувайся, выкручивайся, умасливай Нестеровича. Откуда в нем, в его сыне, столько жестокости, столько клокочущего, ищущего выхода, зла? Не волчица же его вскормила, а тихая и безропотная Хава.
- Ружье в хлеву… за стрехой… там, где ласточкины гнезда… в старую попону завернуто…
Морта не поверила, но благодарно кивнула.
Ешуа пристально смотрел на нее, и взгляд его, утяжеленный густыми черными бровями, был обжигающ и непроницаем.
- Я пойду, - сказала она после долгой паузы.
- А мерки не снимешь?
- Какой мерки?
- Без мерки шапки не сошьешь…
- Зимой, - сказала она, волнуясь, - когда шкурка высохнет.
- До зимы далеко, - буркнул Ешуа. - В комоде Хавин аршин. Зачем откладывать?
Чтобы окончательно рассеять его сомнения и придать своей просьбе о ружье убедительность, Морта медленно направилась к комоду, открыла дверцу, порылась в нем, достала замусоленный аршин и вернулась обратно.
- Мерь, - сказал Ешуа и наклонил голочу, и в этом наклоне было что-то такое, от чего Морта вздрогнула. Семен! Семен! Постаревший на тридцать лег Семен! С плешью и похотливо раздвинутыми ногами… Сейчас он набросит на нее свой хомут, сейчас набросит…
Она быстро смерила его голову и выдохнула:
- Двенадцать вершков.
- Не может быть.
- Двенадцать, - повторила она.
- У меня всегда было двенадцать с половиной, - прошептал корчмарь, - Неужто голова усохла? Смерь еще раз!
И она снова прикоснулась к его лбу и вискам, заросшим густыми кудрявыми, как у Семена, пейсами.
- Двенадцать с половиной, - сказала она, не глядя на аршин. - Двенадцать с половиной.
- То-то, - просиял корчмарь.
Морта держала аршин так, как, видимо, Хава держала в хлеву вожжи. Рука дрожала, и зуб не попадал на зуб.
- Будь осторожна, - напутствовал ее Ешуа. - С ружьем шутки плохи.
- Буду.
- Смотри, не наделай беды.
- Не наделаю, - сказала Морта и выскользнула из комнаты.
Она все еще держала в руке аршин и не знала, куда его деть. Наконец, сунула в вырез платья, наткнулась на тугую беспокойную грудь и сломя голову бросилась к хлеву.
Она обыскала каждую щель, но из-под стрехи вылетали только напуганные ласточки.
Нигде не было ни ружья, ни попоны.
Обманул?
Или опоздала?
Ласточки стригли крыльями воздух, носились над ней, и в их прощальном предотлетном кружении Морте чудилось какое-то недоброе и неотвратимое предзнаменование.
Опоздала, опоздала!.. Семен первым побывал в хлеву… и забрал ружье…
Эх, Ешуа, Ешуа! Нашел где прятать!..
Теперь у Семена его не получишь. Семен так его спрячет, что сам господь не сыщет.
Морта вышла из хлева и понуро побрела в корчму.
Ее так и подмывало ворваться к Семену, пристыдить, упасть перед ним, как перед Христом Спасителем, на колени, взывать к его совести и благоразумию, но она сдержалась и принялась готовить обед.
Стряпня успокоила ее. Она разомлела у огня, разрумянилась. Запах тушеной картошки с мясом приятно щекотал ноздри, и чувство голода мало-помалу вытеснило страх.
Может, зря переполох подняла, утешала себя Морта, пробуя жаркое. Семен крут, но отходчив. Покипит, покипит и остынет.
Мыслимое ли дело, чтобы просто так, за здорово живешь, убили человека. Всегда можно найти кого-нибудь виновного в своих несчастьях. Найдешь и полегчает вроде, улучишь удобный случай и рассчитаешься с ним, морду набьешь, расквасишь в кровь, прижмешь к стенке. Но разве бог дал нам разум для мести, для кровавой сдачи? Ксендз на каждой мессе твердит: любите, братья и сестры, врагов своих, благословляйте проклинающих вас, молитесь за обижающих и гонящих вас! Ксендз простирает к небу руки и вопрошает у каждого и у нее, у Морты: "Если будете любить любящих, какая вам награда?"
Жалко, Семен в костел не ходит, сам бы услышал: "Любите ваших врагов!" А этот безродный бродяга и не враг ему вовсе! Приблудился, как бездомная собака. Пришел - ушел! Зачем с ним связываться? Морта так и скажет Семену: зачем с ним связываться?
Злом зла не истребишь, скажет она. Из злого семени добро не уродится. Сколько таких семян Морта спалила в себе, хоть они, кажется, сквозь кожу прорастали. И ты, Симонай, спали свои злые семена, скажет она, разве можно собственное несчастье спускать с цепи и науськивать на невинных, разве можно в руки собственному несчастью вкладывать ружье?
Если бы все несчастные кинулись за ружьями, кто бы, Симонай, землю пахал, детей рожал, обед варил?
Несчастные, Симонай, для того и существуют на свете, чтобы дело делать, а не множить свои невзгоды. На несчастных, если хорошенько подумать - весь мир держится. Пусть, Симонай, счастливые друг в друга из ружей пуляют!
- Ты куда, Симонай, ходил? - спросила она, когда внесла в Семенову комнату на подносе еду.
- В нужник, - ответил он.
- Не было тебя в нужнике, не было, - промолвила Морта и поставила на стол поднос.
- А ты что, бегала ремень мне расстегивать? - поддел он ее, отправляя большими кусками еду в прорубь рта.
Морта стояла напротив него, оглушенная его неприязнью, растеряв все слова о любви к врагам, о благословении проклинающих, о злых семенах, и не знала, за что уцепиться, как убедить его и оберечь от рокового шага.
- Отдай, Симонай, ружье, - просто, без всяких ухищрений сказала она.
Прыщавый Семен молча и безвкусно ел. Морта смотрела на его желваки, на его тяжелые, как жернова, челюсти, на его заросший ряской рыжеватых волос рот, и слезы против воли навертывались на глаза.
- Если ты хоть капельку… хоть столечко меня.. - заикаясь, сказала Морта, но прыщавый Семен перебил ее.
- Ступай, Морта, ступай! О любви поговорим потом. Кто же о ней за обедом говорит?
И по-дурацки рассмеялся.
- Если с тобой, Симонай, что-нибудь случится, то я… то мне… один ты у меня остался, один… Христом богом прошу - отдай ружье!
- Слушай, - сказал он, всадив вилку в картофелину. - Что ты ко мне привязалась? Уходи!
Больше всего ее поразили не его слова, а какая-то не свойственная ему отрешенность. Прыщавый Семен глядел куда-то поверх ее головы, поверх ее мольбы, казавшейся ему такой никчемной и невыполнимой.
- Давай уедем отсюда, - отчаявшись, прошептала она.
- Да ты совсем спятила, - бросил он. - Уехать? С тобой? Да кому ты… дура… нужна?
Морта стиснула зубы, чтобы не закричать. Пусть! Пусть! Она вся сейчас как бы состояла не из костей и сухожилий, а из этого короткого, этого уничиженного, этого хрупкого, но всемогущего слова, творящего с мужиками чудеса - пусть.
- Богородицу из себя корчишь… пресвятую деву Марию, - прохрипел прыщавый Семен. - Может, ты и богородица, может, и Мария, но я не Христос… Я - Семен Мандель, греховодник, нахлебник, нищий…
- Что ты, - встрепенулась Морта, обрадовавшись неожиданному порыву откровенности. - Ты… ты самый лучший… ты самый добрый…
- Самый-самый, - передразнил ее прыщавый Семен.
- Да, да, - прошептала она, - ты самый-самый… только никто, кроме меня, не знает об этом… Но все узнают, Симонай, обязательно узнают!
- Дура, - тихо промолвил он. - Хватаешься за меня, как за соломинку… А я не соломинка… я камень…
- А мне и камень мил.
- Нет у меня ружья, нет, - сказал прыщавый Семен.
- Поклянись!
- А мне нечем клясться. Ничего у меня в жизни дорогого нет: ни матери, ни отца, ни… - и он поперхнулся бранью.
- Я обещала хозяину… твоему отцу лисью шапку сшить… Что же мне делать?
- Сошьешь, - обронил прыщавый Семен.
- Как же сошьешь, если ни ружья, ни лисы… только беда по двору ходит, заглядывает в окна?
Морта собрала миски и двинулась к выходу.
- Морта! - окликнул ее прыщавый Семен.
- Что?
- Приходи… когда стемнеет.
- Нет, - сказала она.
- Приходи.
- Нет, Симонай, нет.
- Да что ты заладила, как попугай? Сама же говоришь: один я у тебя остался.
- В Литве - один.
- Ну, а до Сибири, как до бога.
- До Сибири далеко, а до бога рукой подать.
- Приходи!
- Нет, - отрезала Морта.
- Но почему?
- Он должен уйти живой и здоровый.
- Кто?
- Сам знаешь.
- И ты поверила, что этот бродяга послан богом?
- Разве важно, кто его послал?
- А что важно?
- Важно, чтобы он вернулся… Каждый должен вернуться домой от нас ли… из Сибири ли… Он честный человек. Он не мог накликать беду.
- А большей беды, чем честный человек, нет, - сказал прыщавый Семен и угрюмо добавил - Приходи, будем ночью кудахтать, будем хлопать крыльями, пока лис не подоспел… Приходи!
XIV
- Хрю-хрю!
- М-у-у!
- И-го-го!
Хрюканье, мычание, ржание!.. А через щель в стене хлева виден Неман, струящийся неторопливо, полновесно, как зерно сквозь растопыренные пальцы. Если плыть по Неману вверх, то к вечеру, пожалуй, можно добраться до местечка, откуда он, арестант, ежегодно, перед судным днем, пускается в свои богоугодные странствия и где у него остались жена Ципора и дети - Гершен, Хацкл и меньшой - Мордехай. Был еще четвертый, Исроэл, но утонул, негодник.
С него, с Исроэла, все и началось. Если бы не Исроэл, не мотался бы человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, по миру, сидел бы дома, за верстаком, с полным ртом гвоздей, сучил бы свою сапожничью дратву, не помышлял бы ни о боге, ни о дьяволе и было бы для него единственной лестницей в небо невысокое, выщербленное крыльцо местечковой синагоги. С гибелью первенца что-то в нем оборвалось, и как он ни пытался соединить оба конца нити, разрыв между ними только увеличивался. Неведомой силой сдуло несчастного отца с низенькой скамеечки, вырвало у него из рук шило, погрузило в изнурительное безделье, бездонное, как отчаяние.
Первое время человек в ермолке с утра до вечера пропадал у реки. Разденется, бывало, догола, залезет в воду и шарит руками. Шарит, шарит и приговаривает:
- Господи! Верни мне моего сына!.. Безногим… припадочным… слепым… только верни.
Зажмурится, нырнет и, сколько хватает духу, плывет под водой с открытыми глазами - ищет.
Выудил однажды со дна Немана холщовую тряпку, высушил, подозвал Ципору и сказал:
- Ты во всем виновата.
- В чем же моя вина? В чем?
- Исроэл вечно ходил в грязной рубахе. Вот ее Неман и выстирал!
- Сумасшедший! - сказала Ципора и заплакала.
Тогда он не то чтобы рехнулся, а как бы переселился с суши в воду. Все местечко вдруг утянуло туда со всеми избами, с обшарпанными лавками и синагогой, люди в воде торговали, молились, переругивались, плавали, как рыбы, и вместе с ними, живой и невредимый, плавал его сын Исроэл.
- Ты чего не работаешь? - укоряла его Ципора.
- А кто же в воде работает? - отбивался он. - В воде башмаки не нужны.
- Сумасшедший! - испепеляла его любовным презрением Ципора. - Ты все равно Исроэла не вернешь.
- Верну!
- Сумасшедший!
С ее легкой руки так его стали называть все. Но он ни на кого не обижался. В воде между людьми были другие отношения, простые и безобидные.
Через год местечко, погруженное его горячечным воображением в воду, снова вернулось на сушу. За прилавком, как и прежде, стояли сухие лавочники, в синагоге витийствовал сухой раввин, дома крутила бедрами сухая Ципора.
Только он, человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, не мог до конца обсохнуть.
Бог не сжалился над ним, не вернул ему сына - ни живого, ни мертвого.
- Божью милость надо заслужить, - объяснил местечковый раввин, когда он пришел к нему за советом.
- Чем?
Пока местечковый раввин искал ответ, Ципора родила еще троих сыновей, но так и не привязала его к дому.
- Сумасшедший! - кричала она, обливаясь слезами всякий раз, когда он отправлялся в дорогу. - Тебе троих мало?
Ему было мало троих.
- Может, ты завел другую?
Нет, у него не было другой.
Раз Исроэла нельзя вернуть из воды и с суши, он решил поискать его в небе.
Скверный муж, несчастный отец, бывший сапожник, он вознамерился попасть туда живым, встретиться с создателем, поговорить с ним с глазу на глаз и попросить, чтобы он вернул ему, не обсохшему от горя, сына Исроэла и заодно, если господь будет покладист, и мать Мириам, и сестер, и братьев, погибших при погроме. Просить с земли вседержителя нет никакого смысла: до ушей его долетает не каждый голос, иначе и он сошел бы с ума.
Но как же к нему попасть?
Он долго ломал над этим голову, пока не вспомнил о праотце Иакове. Вседержитель спустит ему, как праотцу Иакову, лестницу, и он поднимется по ней. Что же господу принести, чтобы не отказал в просьбе? Всевышний не станет из-за мелочи спускать на землю лестницу. Может, обойти всех евреев округи и собрать их добродетели? Но кого чужими добродетелями задобришь? Не лучше ли стать соглядатаем чужих грехов? Грехов больше, чем добродетелей. Всевышний оценит его рвение и воздаст ему и грешникам по заслугам, кликнет архангела и скажет: "Он помог мне сокрушить зло. Позови-ка сюда его сына Исроэла!" - "И мать Мириам!", взмолится он. - "Какую Мириам?", спросит архангел. - "Мириам из Бобрина", ответит создатель. И приведет архангел его сына Исроэла, негодника, утонувшего в Немане, и его мать из Бобрина, а, если всевышний будет покладист, то и сестер его и братьев, и человек в ермолке бросится каждому из них на шею, поцелует мать, щелкнет по лбу свое чадо, прижмет к груди братьев и сестер, и все, по очереди, спустятся по лестнице вниз, на землю, где по-прежнему бушуют погромы, водоворотит Неман и где их всех разлучит только следующая смерть.
- Хрю-хрю!
- М-у-у!
- И-го-го!