XVIII
Избу ночного сторожа Рахмиэла как будто свежим ветром продуло, солнцем просквозило. В кои-то веки мыли в ней пол, а сейчас покатые половицы сверкали чуть ли не по-пасхальному, а на двух вымытых окнах колыхались занавески, припрятанные Рахмиэлом на тот случай, когда приведет он в свою развалюху третью жену. Но поскольку господь бог третьей жены не послал - хватит, мол, Рахмиэл, и двух, - пылились занавески в сундуке вместе с другими, совершенно не нужными хозяину вещами: длинной ночной сорочкой первой жены, большой, пожелтевшей от времени картой Российской империи со всеми ее владениями, только еще без ковенского тракта (как она попала к нему, Рахмиэл и сам толком не знал), верхним пологом свадебного балдахина, расписанного причудливыми узорами, разукрашенного диковинными животными: не то молчащими львами, не то рычащими рыбами (недосуг было его разглядывать!), маленьким оловянным рожком, в какие во все легкие дуют на праздник симхес-тойры. Иногда Рахмиэл вытаскивал рожок, прикладывал к запекшимся от старости губам и невнятно и буднично трубил в избе от скуки и одиночества. Трубил и вспоминал своих детей, вымерших от неведомой хвори, и град леденцов в молельне, когда он сам был маленький, и молодого рабби Ури со свитком в руках, как с облаком.
В кои-то веки мыли в избе пол и в кои-то веки хлопотала в ней женщина! Пусть чужая, пусть чудная (слыханное ли дело, чтобы баба сапожничала!), но женщина.
Правда, что-то мешало Рахмиэловой радости.
Чистота и порядок, преобразившие избу, сопрягались в намаявшемся мозгу Рахмиэла с чем-то неминуемым и неумолимым. Жизнь захламляет, смерть прибирает, думал он, глядя на женщину, на ее крепкие руки, на ее огромные колени, зажавшие верх башмака, на сосредоточенное, изуродованное бородавками лицо. Это смерть помыла пол, чтобы он, Рахмиэл, лег не в грязь, не в вонь, не в плесень, это смерть занавесила окна, чтобы зеваки не заглядывали в избу. Но почему смерть чинит его башмаки, ночной сторож не понимал.
- Чего он не идет? - пробасила Ципора, приколачивая к левому башмаку Рахмиэла подметку. Ну зачем он ему, левый башмак? Зачем? Нога все равно не образумилась, болит, мочи нет.
- Придет, - отрешенно ответил он.
- Укокошат его когда-нибудь, - сказала Ципора.
Она зажала между огромных колен другой, правый, башмак и принялась прибивать набойку.
- А его… мужа твоего… как зовут? - осторожно спросил Рахмиэл, прислушиваясь к стуку молотка и постепенно успокаиваясь.
- Цви, - сказала Ципора.
- Цви? - разочарованно выдохнул Рахмиэл.
- А разве он назвался по-другому?
- Он сказал: Арон!..
- Слушайте вы его! - отмахнулась Ципора.
- Может, все-таки Арон?
- Какой еще Арон?
- Который в рекрутах был, - промямлил ночной сторож, и изношенное, как башмак, сердце заколотилось неприлично громко.
- Цви в рекрутах никогда не был, - поплевывая гвоздочками, ответила Ципора. - А вам говорил: был?..
- Да.
- И вы поверили?
- Да.
Напрасно она ухмыляется. Если бы только знала, как ему сейчас хочется, чтобы звали его не Цви, а Арон, и чтобы он был в рекрутах! Был и вернулся обратно, и простил его, и проводил в последний путь, туда, где лежит весь Рахмиэлов выводок, две уточки и пять селезней… Рахмиэл слушал сапожничиху, и что-то в нем беззвучно рушилось, и ему было жалко того, чего никогда не было, но вошло в его душу, как звук рожка на празднике симхес-тойры, как град леденцов, сыпавшихся в незапамятные времена на его кудрявую русую голову.
- Только дураки ему и верят, - сказала Ципора и спохватилась. - Я не про вас…
- Почему же?.. И про меня… Но что делать, если дуракам ничего другого не остается?
- Чего не остается?
- Ничего другого…
Разве ей объяснишь?
- Страшно, - сказал Рахмиэл, - когда у тебя все отнимают дважды: сначала то, что у тебя есть, потом то, чего нет, но во что ты веришь.
Ципора вытаращилась на него и по-птичьи, на плечо, как на крыло, наклонила голову. Ах, эти евреи, чтобы они живы и здоровы были, путаники, мудрецы засранные, краснобаи докучливые!.. Хлебом их не корми, только дай посудачить, порассуждать, навести тень на плетень, но ей, ей-то какое дело до их выдумок, до их блажи, до их бредней?! Скоро заметет, завьюжит, запуржит, и, если не пригнать его вовремя домой, пророк ее, горе ее, отец ее детей протянет где-нибудь… в такой вот развалюхе… в придорожной корчме… в закутке молельни… в чистом поле ноги… или прихлопнут его за все пророчества… будет ему тогда и лестница в небо… будет и судный день!..
- До вечера подожду и, если не объявится, двинусь дальше, - предупредила она, и было в ее предупреждении тоски больше, чем решительности.
Рахмиэл не отважился ее второй раз утешить. И про урядника, нагрянувшего к нему с допросом, он рассказывать не стал. Что толку от рассказов? Уж если Ардальон Игнатьич схватил его и запер в хлев, никакая Ципора его оттуда не вызволит. Прыщавый Семен, понаторевший в мирских делах, называет хлев урядника "нашей Петропавловской крепостью". Крепость не крепость, но лучше туда не попадать. В шестьдесят третьем, когда Нестеровича в этих краях еще не было, держали там литовцев-бунтовщиков: пригонят, запрут в хлев, поставят охрану. Солдаты ходят вокруг, ружья - наперевес, а литовцы в хлеву свои песни поют, с родиной, стало быть, прощаются. Поют, а он, Рахмиэл, стучит до зари колотушкой, как будто подбадривает несчастных. Сколько их тогда через этот хлев прошло, и не сосчитать.
Видно, и ему, этому Цви (или не Цви?) в ермолке с булавкой, приколотой к волосам, суждено через этот хлев пройти и спеть в нем свою прощальную песню. Споет и как в воду канет, и сменит ермолку на каторжный башлык.
Видит бог, он, Рахмиэл, не виноват перед ним: приютил, чем мог поделился - картошкой и молоком, - прыщавому Семену не выдал, урядника умасливал: "Не злоумышленник он, Ардальон Игнатьич!" А то что сумасшедшим обозвал, не беда. Пусть в безумцах походит, только бы на каторгу не загремел, только бы к своей жене Ципоре и к своим малюткам вернулся.
Как ни намекал раньше пришелец на его предательство, он, Рахмиэл, покуда никого не предал: ни пасынка своего Арона, ни сына, ни брата, ни чужака. Зачем же слабому его слабость в вину вменять? Если бессилие перед злом - предательство, то сколько их, предателей, на свете? Ткни в каждого второго и не ошибешься. Весь мир для слабого - Петропавловская крепость, даже если он, слабый, и на свободе… И разве не в слабости сила господа? Потому-то и похож он на каждого второго… потому-то каждый второй молится ему и не сердится на него, ибо что он может? Вот когда всесильный перед злом пасует, он воистину предатель. Не бессилие - вина, а сила, загоняющая в хлев, как в рай…
Господи, сколько лет Рахмиэл прожил, не думая, и вот на закате, в предзимье, в преддверии неминуемого обрушились на него думы, как недуг.
В избу неслышно вошел Казимерас, поманил рукой Рахмиэла и, когда тот приблизился, сказал:
- Беда.
- Стряслось что? - похолодев, спросил Рахмиэл.
- Сын Ешуа исчез.
- Семен? Как исчез?
- Взял ружье и ушел из дому.
- Что вы там шепчетесь? - не церемонясь, по-хозяйски воскликнула Ципора.
- Казимерас спрашивает… он спрашивает… можно ли ему свои сапоги принести? - солгал Рахмиэл, и липкая испарина - предвестница натужного кашля и волнения - покрыла его корявый лоб.
- Можно, - сказала Ципора. - Муженька моего разлюбезного не видел? Не про него ли шепчетесь?
- Не видел, не видел, - почему-то утвердительно закивал головой Казимерас.
- Не видел, а киваешь? - уличила его Ципора. Неожиданный приход литовца посеял смуту и в ее душе.
- Не видел, - по-гусиному вытянув голову, сказал Казимерас и, понизив до мышиного писка голос, обратился к Рахмиэлу - Разве она не была?
- Кто?
- Морта.
- А причем здесь Морта? - совершенно запутался Рахмиэл.
- Бегает и ищет.
- Семена?
- Обоих… Семена… и того… в ермолке… мужа ее… Но пока ни того, ни другого.
- Слушайте, - рассердилась Ципора. - Не терплю, когда мужики шушукаются… Господь шепот для баб придумал, чтобы их в постель поскорей заманить… Вы что-то знаете?
- Ничего не знаем, - неестественно бодро произнес Рахмиэл.
- А я ко всему привычна, - обронила Ципора. - Как поле.
- Как что? - поперхнулся Рахмиэл.
- Как поле… Вот ваши башмаки, - сказала Ципора, встала со скамеечки для поминовения мертвых, подошла к окну, раздвинула занавеску. - Скорей бы вечер, - выдохнула она. - Скорей бы ночь.
- Будет и вечер, будет и ночь, - не то себе, не то Ципоре сказал Рахмиэл, и никто в избе не понял, какой смысл вкладывает он в эти слова.
Ципора постояла у окна, задернула занавеску, как будто что-то стерла в памяти или на небе, и выскользнула в сени.
- А Ешуа? - обмакнул ладонь в испарину Рахмиэл.
- Что Ешуа?
- Он-то что делает?
- Молится.
- Молится?
- Выгнал всех из корчмы и - в синагогу.
- Быть беде, - буркнул Рахмиэл. - Быть беде, если Ешуа народ из корчмы гонит… - И без всякой связи с предыдущим добавил - Всегда мы так…
- Как?
- Молимся, когда убивают кого-то… Господи, хоть бы он уцелел… хоть бы живой вернулся!. Просвети Семену несчастному разум!.. - Рахмиэл почесал затылок, повернулся к Казимерасу - Сам знаешь, какой из меня нынче ходок… Но я пойду… На развилку… Или к Неману… А ты… на лесосеку ступай, а потом на мельницу… Морта обойдет избы… Может, он у кого-нибудь засиделся? И с Ициком я договорюсь… Неужели столько дураков одного дурака от пули не уберегут? А?
"А?" повисло в воздухе, как осенняя паутина.
- Она плачет, - прошептал Казимерас.
- Кто?
- Сапожничиха. Вы, что, не слышите?
Рахмиэл обул починенные Ципорой башмаки, натянул сермягу, подбитую клочковатым войлоком, взял колотушку и, припадая на левую, увечную, поплелся к выходу.
За ним молча последовал Казимерас, озадаченный его затеей. Не дело это - попусту шляться и чокнутого искать.
- Куда вы? - спросила в сенях Ципора, пряча глаза.
Тоже чокнутая, подумал Казимерас. Где это слыхано, чтобы баба хозяйство бросила, детей и пустилась, как гончая, по мужнину следу. Он, Казимерас, такую бы в два счета выставил.
- За сапогами, - пояснил Рахмиэл.
- Вдвоем за сапогами? Он, - Ципора показала на Казимераса, - один дорогу не знает?
- Мы скоро вернемся, - пообещал ночной сторож.
- А колотушка зачем?
- Как зачем? Стучать!
- Среди бела дня?
- А что? Белый день порой ночи черней.
- Это уж точно, - поддержала его Ципора.
- Жди, - бросил Рахмиэл.
И они вышли из избы.
Рахмиэл то и дело останавливался, ловил ртом воздух, долго и надсадно отхаркивал, стуча себе в грудь колотушкой. Казимерас косился на него, но не торопил: харкай, стучи, с кем не бывает.
- Рабби Ури сказал, что колотушка для того, чтобы будить смерть, - почему-то вспомнил Рахмиэл. - Ерунда!.. Колотушка - благовест, а не панихида…
- Колокол лучше, - сказал Казимерас. - И когда беда, и когда праздник.
- У каждого свой колокол, - возразил Рахмиэл, - у меня колотушка, у тебя ветер в легких, у рабби Ури голова…
Рахмиэл снова отдышался, и Казимерас сквозь фырканье, хрюканье, сморкание услышал:
- Ты - на лесосеку, я - на развилку…
- А сапоги?
- Починит она твои сапоги, если он живой вернется… Сядут оба и вмиг починят… Он - левый сапог, она - правый… А если Семен его… - Рахмиэл сглотнул слюну, - то ходить нам с тобой, Казимерас, в дырах, и никакой сапожник их не залатает.
- В дырах?
- Когда все мои после той трижды проклятой свадьбы… вымерли… когда я один остался… сейчас, сейчас, дай только отдышусь… пришел я в избу… добрел до зеркала, чтобы завесить его одеялом, и увидел себя… увидел и обомлел: весь, как решето… места живого нет… дырка на дырке… и сквозь каждую ветер свищет… и сквозь каждую мои деточки… две уточки и пять селезней… крякают… кря-кря…
Они собрались было разойтись в разные стороны, Казимерас - на лесосеку, Рахмиэл - на развилку, как вдруг над местечком в небо взметнулся огромный столб дыма. Он клубился, разрастался, как чудовищный гриб, медленно и тяжко поднимался вверх, и пламя багровым ведьминым хвостом подметало чью-то крышу.
- Что-то горит, - сказал Казимерас. - Железом… горелым железом пахнет.
- Спиваки?
- Похоже, Спиваки, - вздохнул Казимерас, и от его вздоха пламя разгорелось пуще прежнего.
- Как бы все местечко не слизало! - опечалился Рахмиэл. - Ветер-то какой!. Огонь на корчму перекинется… потом к Фрадкиным… потом на костел…
Он впился глазами в угорелую даль, но взгляд его не был в состоянии ни погасить пламя, ни рассеять темно-серые клубы дыма.
Казимерас яро перекрестился, словно крестным знамением хотел защитить от пожара не столько себя, сколько деревянный костелишко.
- Пламя костел не тронет.
- Почему?
- Заклятья ваши на нас не действуют, - объяснил Казимерас.
- Какие еще наши заклятья?.. Что ты, Казимерас, мелешь?
- Может, говорю, тот… в ермолке с булавкой… который Ароном назвался… колдун?.. А баба его - ведьма?.. Где это слыхано, чтобы баба сапожничала?
Рахмиэл уставился на Казимераса, как на пожар.
- Тогда… когда он сидел на крыше… я своими ушами слышал: "Господь бог воздаст за каждый гвоздь."
- И я слышал, - сказал Рахмиэл. - Ну и что из этого? От слов еще ничего на свете не вспыхнуло и не погасло?..
- Это от простых слов, - промолвил Казимерас. - А от колдовских… и реки горят… Может, говорю, не стоит связываться с нечистой силой из-за пары подметок?..
- А вдруг он все-таки - Арон?
- Да вы что - пасынка не узнали бы?..
- Столько лет прошло!..
- А родинка на правом плече?..
- Не было у него никакой родинки… В том-то и дело… Придумал я ее…
- Придумали? Зачем?
- Чтобы вспомнить что-то…
- А разве можно вспомнить то, чего не было?
- Можно… Только для этого надо все забыть…
- А забывать зачем?
- Чтобы память не удавила… Вот я и выкинул ее - веревку. А человек без такой веревки, оказывается, не может… то ее затянет, то отпустит…
- Все сейчас на пожаре, - сказал Казимерас. - Чем по лесам рыскать, лучше там его поискать!..
- Пока доберемся, все и сгорит, - ответил Рахмиэл, снимая башмаки.
- Такой дом, как Спиваков, огонь не скоро одолеет, - резонно заметил Казимерас. - Даже если гасить… часок еще поработает!..
- Босиком пойду. Так легче. - Рахмиэл связал оба башмака шнурком, перекинул через плечо и, прячась за спину Казимераса от боли и от памяти-веревки, зашагал по проселку к местечку.
Дыму над Спиваковой крышей поубавилось, столб утончился, из темно-серого превратился в сизый, просвечивающийся, но сполохи огня, как летние зарницы, по-прежнему крестили небо.
Рахмиэл шел не спеша, башмаки постукивали его по спине, и это постукивание, как давно забытое похлопывание матери, успокаивало и умиротворяло. Все мы погорельцы, думал он, и те, у кого крыша, и те, у кого ее нет, каждый день что-то сгорает в нас, и над нами, и вокруг, но разве теплеет от этого в мире, разве светлеет?
- Что это у вас за свеча, которая не гаснет? - спросил Казимерас и обернулся. - Столько лет гашу свечи и никогда о ней не слышал.
Ночной сторож пожал плечами.
- Здесь она вроде бы… - И Казимерас двумя пальцами, как щепоть табака, нащупал сердце. - Так говорил тот… в ермолке. - Он не знал, как его называть: колдуном, Ароном, бродягой, чтобы Рахмиэл не обиделся. - Она вроде бы и после смерти горит… Что это за свеча? - донимал его литовец.
Казалось, кроме этой свечи, Казимераса ничего не интересовало: ни сполохи над Спиваковой крышей, ни пришелец, пропавший без вести, ни Рахмиэл.
- Свеча надежды, видать, - сказал ночной сторож. - Только ее не задуешь.
- Почему?
- Потому что даже тогда, когда ты весь, как решето… когда через дыры ветер свищет… кто-то подносит к ней головешку, и она снова вспыхивает, и снова горит…
- А если нет головешки? - серьезно спросил Казимерас. - Что тогда?
- Тогда от солнца… от пера синицы… от доброго взгляда… от свитка в молельне… Да от чего только евреи не зажигают свечу надежды…
- А мы?
- И вы, и русские, и соседи наши - немцы, и турки…
С пожарища долетели крики:
- Куда прешь с пустым ведром?
- Слева заходи! Слева!
- Сейчас рухнет!
- Пошевеливайся!.. Стоишь, как у жениха на свадьбе…
- Лопаты! Лопаты берите! Ров копайте!
- Хаим! Хаим! Я умру со смеху!.. Мы горим!..
- Отведи его в корчму!
- Нет, Ешуа… Только не в корчму!..
- Глубже копайте! Глубже!
- Честное слово Нафтали Спивака. Всех, всех одарю!
- Пеплом?
- Заткнись!
- Подмога пришла!
- Да какая Рахмиэл подмога?
- А Казимерас?.. Дунет и погасит.
- Сегодня не суббота!..
Позвякивали все новые, рассчитанные на продажу ведра москательно-скобяной лавки братьев Спиваков, скрипели все лопаты, стоявшие еще вчера в ожидании покупателей и сверкавшие своими свежеобструганными черенками, а все вилы, предназначенные для скирдования соломы, для погрузки и разбрасывания навоза, выгребали из огня обгорелое, накопленное за долгие и смутные годы добро.
Плеск воды перемешивался с глухим падением балок, с потрескиванием и гусиным шипением головешек, с мяуканьем кошки, оплакивавшей своих котят, с могильным шорохом глины во дворе, и разве что ров мог остановить настырное и любопытное пламя, стелившееся по земле.
Чуть поодаль от москательно-скобяной лавки, в перекопанном дворе, высилась груда всякой всячины: начиная от граблей и конской сбруи, плоских борон и непроданного за лето дегтя до роскошной собольей шубы Хаима Спивака на блестящей шелковой подкладке (о, если бы путь евреев был так гладок и блестящ!) и пухового одеяла малинового цвета.
Нафтали Спивак расхаживал вокруг этой груды, как солдат вокруг ружейного склада, и время от времени оглашал двор не то криком, не то певучим плачем:
- Ой, я умру со смеху!..
- Пожар, Нафтали, не смерть, - успокаивал его корчмарь Ешуа, примчавшийся из молельни в праздничной ермолке и талесе. - Отстроитесь!
- Отстроимся, Ешуа, отстроимся!.. Ты мне лучше вот что скажи: почему Хава… сестра моя… повесилась?
- Бог с тобой, Нафтали!.. Совсем ополоумел от горя!..
- Почему?
- Нечего на пожаре счеты сводить, - прохрипел Ешуа, - и виноватых искать… Среди живых, Нафтали, нету невинных!.. Раз живешь, значит, виноват…
К груде спасенного от огня барахла и товаров то и дело подходили люди, сваливали то, что удалось вынести из лавки и из дому, смотрели исподлобья на расхаживавшего Нафтали, на празднично одетого корчмаря и спешили назад, туда, где позвякивали ведра и над пожарищем плыла гарь, смешанная с густым паром.
Командовал пожарниками-доброхотами Хаим, весь перепачканный сажей, в обгорелой ермолке и разодранном черном сюртуке, полы которого были распахнуты и оголяли небольшое, как птичье яйцо, брюшко и тонкие серповидные ноги. Изредка Хаим громко и как-то жалобно вскрикивал:
- Осторожно! Осторожно!.. Только без спешки!.. Такого зеркала нигде не достать.