Видно, отражалось в том зеркале не только пожарище, не только перепачканное сажей лицо, а что-то такое, от чего Хаим вздрагивал. Он смотрелся в него, как в свое безмятежное детство, как в свою беспечную юность, когда все на свете совпадало: предмет и отражение, мысль и ее отблеск, сегодня и завтра.
Цепь от москательно-скобяной лавки до колодца редела, и добровольцы, передававшие друг другу воду в новехоньких Спиваковых ведрах, стали расходиться кто куда. Безрадостная толока подходила к концу.
- Спасибо, - глухо, глотая, как застрявшие рыбьи кости, комки и раздирая похоронной благодарностью горло, говорил Хаим. - Спасибо! Эти ведра… эти вилы… эти лопаты - ваши!.. Навсегда!.. Кончилась москательно-скобяная торговля братьев Спиваков.
Добровольцы мешкали, мялись, переглядывались, ждали, кто первый понесет даровщинку домой, колебались: а вдруг Хаим опомнится и еще сдерет с них втридорога.
- Берите, - сказал Казимерас Рахмиэлу и протянул ему ведро со сверкающей дужкой. - Не бойтесь! Не отнимет!.. Я в нем полколодца перетаскал!
- Нет, - заупрямился Рахмиэл. - Кто за добро себе плату требует, тот не творит его, а торгует им. Смотри, смотри! - зачастил он. - Господи! Арон!.. Но почему без ермолки?
К дотлевающей москательно-скобяной лавке братьев Спиваков, неся на сдвинутых ладонях ермолку, как миску, семенил тот, кто назвал себя пасынком.
- Что это он несет? - забыв про вилы и лопату, полюбопытствовал Казимерас.
- Ума не приложу.
Пришельца заметил и Нафтали Спивак:
- Хаим! Хаим! Ты только посмотри, кто к нам идет! Ой, я умру со смеху!.. Это же тот, который у меня гвоздей на сорок копеек в долг взял… тот, который… Что это у него в руках?.. Сторица господа?..
- Какая сторица?
- Господь бог, сказал он, воздаст вам сторицей! - бушевал Нафтали.
- Не он ли лавку подпалил?
- Может, и он, - посеял дьявольское семя Нафтали.
- Ату его! Ату!
- Уряднику сдать!
- Нечистый!
Пришелец приближался к пожарищу. Шагов сто отделяло его от руин москательно-скобяной лавки, зиявшей уродливыми глазницами окон и обугленными провалами дверей.
- Вон!
- Пинком его в зад!
- Собак на него спустить! Собак!
Толпа искрилась ненавистью, гикала, шумела. Она вдруг лишилась глаз и превратилась в одну дремучую бороду, в один разинутый рот, изрыгающий проклятья. Праздник мести и безнаказанности захлестнул ее, как паводок, и расправа стала лакомством, таким же желанным, как пирог с изюмом и корицей.
Осанна им, осанна долгожданному суду и возмездию! Осанна погрому!.. И не важно, над кем его учинят - над колдуном или бродягой, над посланцем неба или ада, над христианином или евреем. Пинков! Крови! Стонов! Униженная, трепещущая весь год, всю жизнь перед каким-нибудь уездным Нуйкиным, склоняющая с утра до вечера перед каким-нибудь местечковым урядником или лесоторговцем выю, толпа получила наконец сладостную, ни с чем не сравнимую возможность возвыситься над собственным трепетом, над собственным дерьмом, над собственным трусливым унижением. Сейчас каждый из толпы, пусть он и сам трижды несчастен, покажет, на что он горазд: будет пинать каналью, спускать на него собак, будет бить, топтать, рвать в клочья и обвинять колдуна во всех смертных грехах - в пожарах и самоубийствах, в своей бедности и тупости, в крушениях и несбывшихся мечтаниях. Ей, толпе, нужны сейчас не вилы, не лопаты, не хлеб, не соль, не ложь, не правда, а виновный!.. Осанна виновному, осанна!
- Намять ему бока!
- Вон из местечка!
С весело позвякивающими ведрами, с новехонькими вилами и лопатами, отданными ей сердобольными погорельцами, толпа двинулась навстречу пришельцу, несшему на сдвинутых ладонях ермолку, как миску.
- На вилы его!
- В деготь!
- В Неман!
До пожарища и двадцати пяти шагов не было.
- Стойте! - вдруг закричал ночной сторож Рахмиэл. - Назад! Что вы делаете, евреи? Он - мой сын… Арон!.. Он вернулся из рекрутов… Реб Ешуа, - обратился он к корчмарю. - Скажите им, пока не поздно. Реб Хаим! Вы же помните моего мальца!.. В картузе таком… с козыречком!.. Остановите их! Реб Нафтали!
Нафтали Спивак повернул на крик голову и зашагал вокруг своей груды - ать-два, ать-два, и не было на свете рекрутчины тяжелей, чем эта.
- Казимерас, - поглядывая то на приближающегося пришельца, то на толпу, бредущую ему навстречу, взмолился Рахмиэл. - Ты почему молчишь?
- Сын, - прошептал литовец.
- Но почему шепотом? Почему шепотом? Доколе же мы будем правду шепотом говорить?
- Но это ж неправда, - возразил Казимерас.
- Правда, - отрубил Рахмиэл. - То, что спасает человека, правда, то, что губит - ложь.
- Ха-ха-ха!
- Хи-хи-хи!
- Ой! - застонала вдруг толпа от хохота. - Ой, умора!
Она обступила пришельца, как скомороха в праздник-пурим, и, стуча о днища дармовых ведер, как о натянутые шкуры барабанов, по-капельмейстерски размахивая вилами, вскинув лопаты, как мушкеты, зашагала назад, к пожарищу.
- Ха-ха-ха!
- Мамочка дорогая!.. Такого олуха свет не видывал!
- Потеха!
Пришелец, казалось, не замечал толпы. Он был занят одним - во что бы то ни стало донести до тлеющей лавки то, над чем все вокруг смеялись. Собственная жизнь как будто не интересовала его, а если и интересовала, то только в той мере, в какой была связана с тем, что он нес.
- Реб Хаим!
- Реб Нафтали!
- Реб Ешуа!..
- Сюда! Сюда! Вы только посмотрите! Получите миллион удовольствий!..
- Что вы ржете, как лошади? - возмутился Хаим.
- Что там у него в ермолке? - настороженно спросил Ешуа.
- Вода!
- Обыкновенная вода!
- Из Немана!
- Черта с два! Из лужи!
- От нее за версту лягушками разит!
- А он, олух, твердит: волшебная… из Иордана…
- Богохульник!
- Мыши у него в голове совокупляются!
- Гнать его взашей, и вся недолга!
- Явился к шапочному разбору!..
- Кому нужны его вонючие капли? - наперебой орали бородатые евреи.
- Ша! Ша! - рявкнул Хаим Спивак. - Если человек пришел хотя бы с одной каплей, грех его гнать с пожара.
- Но он же сам лавку поджег!
- Так говорил реб Нафтали!
- Придуривается мерзавец!
- Это Арон…
- Какой еще Арон?
- Которого Фрадкин вместо своего Зелика сдал!
- Нашелся заступник!
- Ша! Ша! - снова рявкнул Спивак. - Пусть он подойдет. Расступитесь!
Толпа расступилась, и пришелец с ермолкой на сдвинутых ладонях шагнул к сгоревшей лавке.
Нафтали Спивак, расхаживавший вокруг своей груды, не сводил с него глаз и машинально, беспамятливо приговаривал:
- Ой, я умру со смеху!..
Неведомо откуда, видно, с соседнего двора, через канаву на пепелище забрела коза с козленочком. Она трясла бородой, поворачивала мудрую материнскую голову, назидательно мекала, а козленок, легкий, прыгучий как мячик пялился на мир своими простодушными счастливыми глазами и все ему вокруг нравилось: и люди, и пепел, и небо, и конечно же, мать с седой бородой и сморщенным выменем.
Понравился ему и звук, короткий, трескучий, как хворост, но облачка порохового дыма, повисшего гусиным пером в воздухе, козленок не увидел.
Когда пришелец поднял его на руки, козленок был мертв.
Только глаза его были такими же простодушными и счастливыми, как прежде.
- Господи! - воскликнул корчмарь Ешуа и бросился домой.
Коза-мать ничего не поняла, тыкалась мудрой головой в пепел, пощипывала травку и изредка поглядывала на своего козленочка, парившего на чужих руках в небе. Для коз небо начинается с бедра человеческого.
Между первым и вторым звуком был крохотный и скорбный промежуток.
Пришелец подпрыгнул, словно взмыл ввысь, согнулся, прижал козленка к простреленному животу и, не выпуская белый ворсистый кожушок из рук, грохнулся на землю рядом с оброненной ермолкой.
- Убили!..
- Не может быть!..
- Кто стрелял?
- Откуда?
Толпа хлынула к нему, и вместе со всеми, сбросив перекинутые через плечо башмаки, пятьдесят лет безрадостной и беспросветной жизни, ковенский тракт, чужие свадьбы и свои могилы, бежал ночной сторож Рахмиэл, и в целом мире не было таких здоровых, таких крепких, таких быстрых ног, как у него, даже у лани… даже у шакала…
- Арон! Арон!
Кто-то, оттерев Рахмиэла, наклонился над пришельцем, приложил к дорожному балахону ухо и, давясь неверной искупительной радостью, прошептал:
- Жив! Кажется, жив!
- Жив! - загромыхала толпа.
- Жив!
Кровь, обагрившая балахон чужака, запятнавшая белую шерсть козленка, была не та кровь, которую она, толпа, только что, полчаса назад, два выстрела назад, жаждала, обезумев от собственной низости.
Никто не отважился разъединить их: пришельца и козленка.
- В корчму, - сказал кто-то. - Она ближе всего… В корчму, пока он кровью не истек.
- Наденьте ему на голову ермолку, - сказал погорелец Хаим Спивак.
Рахмиэл поднял ее с земли, влажную от речной или родниковой воды, пришелец открыл глаза, и тогда, в этот первый или последний миг, откуда-то из небытия, из беспредельной его тоски или любви, из старой, стершейся по краям ермолки вытекла речка, в которой полоскала белье его красивая высокогрудая мать, шевелила плавниками счастливая рыба и, как в зеркале, уцелевшем на пожаре, отражалось все. Только без огня и крови, без гари и копоти, с облаками и козлятами, с люлькой и с лестницей на голубятню, как в небо. И текла эта речка по его лицу и по шерсти козленка, смывая с них кровавые пятна, а с лица и шерсти водопадом падала вниз, на разоренный двор некогда могущественных братьев Спиваков, на пепел, на единственную улицу забытого богом местечка, а с улицы струилась дальше и дальше - по всему уезду, по всему Северо-Западному краю, по всей черте оседлости, по всем городам и столицам, по всей земле, унося все беды и распри, возвращая каждому то, что у него отняли или он потерял…
Вот, отдуваясь, плывет его сын Исроэл, негодник, вот машут руками его сестры и братья, погибшие на погроме, вот на лодке пробирается по ней домой пасынок Рахмиэла рекрут Арон, вот выныривает из воды, как из петли, жена корчмаря Ешуа Хава, а жена рабби Ури Рахель переправляется на пароме на другой счастливый берег, вот…
Вода вдруг сменила окраску: из зеленой стала оранжевой, а из оранжевой - багрово-красной, словно глаза залило помидорным соком. Но речка все еще текла, не зеленая, багровая, и в ее багровости все смутней и неразличимей проступал профиль его красивой, высокогрудой матери, и рыба шевелила не плавниками, а малиновыми жабрами.
Зеваки повалили в корчму.
Во дворе остались только двое: Нафтали Спивак и коза.
Нафтали описывал ястребиные круги вокруг своей груды и что-то объяснял козе.
Но коза не слушала. Она озиралась по сторонам, искала своего козленочка и возмущенно мекала.
- Ты еще совсем молодая, - утешил ее Нафтали. - Родишь еще одного козленочка… А вот мы с братом… вторую лавку не родим… все, что нам остается, это умирать со смеху!..
Морта совсем сбилась с ног. Чего только она не делала, чтобы пришелец очнулся: прикладывала к ране листья подорожника и тысячелистника, разодрала свежую, хрустевшую, как сахар, простыню, не постеснялась на людях снять с чужака задубевшие, бог весть когда стиранные штаны и обвязать залитый кровью живот.
- Жена его ждет, - сказал Рахмиэл, и голос его, как комариный писк, просверлил каторжную тишину.
- Скоро, скоро, - пробурчал Ешуа. Как ему ни хотелось избавиться от пришельца, он делал вид, будто взволнован, по-отечески озабочен, даже предложил перенести раненого из корчмы в дом, к нему в спальню, но Хаим Спивак посоветовал не перетаскивать чужака без дела, пока не удастся остановить обильное, как у бабы, кровотечение.
- Ну как? - спросил корчмарь у Морты.
Морта села на край лавки, где лежал пришелец, взяла его руку, долго держала в своей, подула на нее губами и, словно выдирая самой себе зуб, сказала:
- Застыл!..
- Честь его памяти! - промурлыкал Ешуа. - Бог свидетель, мы сделали все, что могли.
Все подавленно молчали.
- Честь его памяти! - снова возвестил корчмарь и обратился к Рахмиэлу - Где хоронить будем?
- Жена решит, - ответил Рахмиэл, прижимая к животу колотушку, словно у него самого вот-вот хлынет кровь.
Вошел прыщавый Семен, обвел всех взглядом, увидел покойника, скрюченного, жалкого, белую простыню в крупных кляксах крови, добрел до него, заглянул в мертвые глаза, сгорбился и по-вдовьи внятно и безутешно произнес:
- Бедняга!.. Упал с лестницы… Разбился насмерть. Бедняга!.. Выше крыши лестниц нет… ни для праведника, ни для грешника… никогда!..
Не было в его словах ни злорадства, ни скрытой издевки, ни раскаяния, а только не свойственная ему неизбывная, чрезмерная и ненарочитая печаль, хлеставшая, как кровь из раны, и никаким подорожником, никаким тысячелистником нельзя было ее остановить.
- Отец! - сказал прыщавый Семен. - Можно я булавку сниму?
- Какую булавку?
- С ермолки.
- Зачем тебе чужая булавка? Что, у нас булавок нет? Попроси у Морты - она тебе дюжину сыщет!
- Прошу тебя!
Они старались не глядеть друг на друга.
- Снимай! Ему она больше не понадобится.
- Спасибо, отец, спасибо…
Он подошел к мертвому, снял булавку, пристегнул к своей ермолке, и слезы оросили его бороду.
- Спасибо, - повторил прыщавый Семен, и от его ласковости и послушания все оторопели. - И Ошеровой вдове заплатить не забудьте… Голде…
- За что? - остолбенел Ешуа.
- За козленочка… жалко козленочка, - прошептал прыщавый Семен, нагнулся, поднял с пола мертвого козленка и принялся качать его, как младенца:
- Баю, баюшки, баю.
Песню козлику спою!..
- Идите домой! Идите! - выталкивал зевак из корчмы Ешуа. - Без вас… справимся!.. Морта, запрягай гнедую… Семен… сынок!.. Положи козленка и помоги дяде Хаиму перенести к нам с пожарища пожитки..
- Страшно… страшно одному без козленочка, - сказал прыщавый Семен и, бормоча себе под нос не то песню, не то заклинание, поплелся к двери. На пороге он обернулся и, вытаращив печальные, почти безумные глаза на Морту, сказал - Ты искала ружье… Оно в хлеву… под стрехой… в попону завернуто…
- Симонай!
- Строчите свою шапку… строчите!..
И прыщавый Семен вышел.
Морта закрыла лицо руками и бросилась ему вдогонку.
Но безумие, как и смерть, не догонишь.
Чужак лежал в телеге, прикрытый дерюгой, Морта правила лошадью, а сапожничиха Ципора, ночной сторож Рахмиэл и гаситель свечей Казимерас плелись по проселку, бежавшему быстрей, чем гнедая Ешуа к Мишкине, туда, где во весь горизонт чернел далекий и дремучий лес.
- Теперь уж он от нас не уйдет, - причитала Ципора. - Теперь уж он будет вместе с нами… Утром все сядем за верстак, а вечером похлебаем щи и ляжем спать… Когда он спит, он такой нормальный… как вы… как я… как эта лошадь…
- Сынок!.. - шептал Рахмиэл. - Арон!..
- Он не Арон, он - Цви, - поправляла старика Ципора. - Олень!.. А я… его олениха… А Гершен, Хацкл и Мордехай - его оленята… Мой олень, мой олень! - сквозь слезы говорила она.
Морта до боли сжимала вожжи.
Казимерас вздыхал, и от его вздохов солнце затянуло тучами, и разверзлись хляби небесные.
Такого дождя не было, кажется, со времен Ноя.
- Эй, ты не плачь! - воскликнула Ципора, запрокинув голову. - Ты же такой всемогущий!.. По ком ты, господи, плачешь? По ком?..
Зельда Фрадкина укладывала чемоданы.
Лукерья Пантелеймоновна и Ардальон Игнатьич ставили царскую кадку грибов.
Из дешевой материи шила пеленки праведнику Ошерова вдова - Голда.
Лесоруб Ицик расчищал от леса горизонт.
Рабби Ури смотрел в окно и ждал, когда с базара или из мясной лавки вернется домой муха-Рахель.
На пепелище вокруг своей груды вышагивал рекрут Нафтали Спивак.
Прыщавый Семен в ермолке, приколотой булавкой к волосам, раскачивал на кровати мертвого козленка.
Только дураки носили в ермолках воду на пожар, брели по этапу на каторгу, карабкались по лестнице в небо, умирали за чужие грехи, и возы с мертвыми дураками, землянами и небожителями, тарахтели по проселкам, по дорогам, по всей земле, от моря и до моря, от края и до края, и скрип тележных колес отдавался во Вселенной, как стон и предвестие.
XIX
Лупил дождь, и умные сидели дома.
- Хрю-хрю!
- М-у-у!
- И-го-го!
1978-1981