Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович 6 стр.


И все же всякий раз входя в корчму, Ешуа взглядом окидывал столы и искал того, кто чуть не отправил его в зажаренном виде к праотцам. Глянет, бывало, на ораву пьяных и вздрогнет: все… все до единого Юзефы!..

С помощью урядника Ешуа купил ружье и теперь, отправляясь в Ковно, всегда клал его под сиденье. Правда, обращаться с ним он не умел, и Нестерович не без ехидства успокаивал его:

- Если не убьют, научишься.

Он, конечно, мог отправить в Ковно сына, но тот слег. И потом: пусти его в город - через неделю вернется, деньги не на дело потратит, а на разные шалости. Поставит во дворе винокурни лошадей и - к девкам. Таких дураков они там на Виленской улице до нитки обирают. Ешуа уже раз привозил его оттуда… Высек кнутом и привез - хорошо еще стыдной хворью не наградили.

Оставалась еще Морта. Ей можно доверить все: и груз, и фуру, и даже корчму, девка она мозговитая, сноровистая, аккуратная, по субботам и праздникам сама торгует, всю выручку до последнего гроша отдает, ничего не утаивает. Будь Морта еврейка, и за невестку вполне бы сошла, и внуков бы ему, Ешуа, целую кучу народила. Господи милосердный, зачем ты придумал столько всяких племен? Мало тебе было одного племени - человеков? Жили бы на свете не немцы, не русские, не литовцы, не евреи, а человеки, жили бы и славу тебе возносили, господи!.. Неужели для того, чтобы это понять, надо быть не богом, а корчмарем?

Ешуа брал Морту с собой в дорогу потому, что с ней было спокойней, чем с ружьем. На бабу, к тому же христианку, не нападут, особенно если еще приоденется, как старуха. Кто на старую позарится? Корчмарь зарывался в сено, под мерный скрип колес засыпал и просыпался только дома, в местечке, Морта тормошила его и приговаривала:

- Хозяин! Приехали!

- Слава богу! Слава богу! - лопотал, бывало, сонный Ешуа.

- И богу слава, и лошадям, - говорила Морта, распрягая их и похлопывая по холкам.

На обратном пути Морта, бывало, рассказывала о своей деревне, об отце, обладавшем недюжинной силой, о братьях-близнецах - Пятрасе и Повиласе, названных в честь апостолов, и спрашивала Ешуа о Сибири.

- Где она?

- Далеко, - отвечал корчмарь.

- А сколько туда добираться?

- Не знаю, - увертывался корчмарь. - Пешком не дойти, а лошадей у тебя нет.

- Когда-нибудь, хозяин, своих отдадите… Или за столько лет не заслужила?..

- Заслужила, заслужила, - ерзал корчмарь. - Но чтобы добраться туда не пара нужна, а шестерка…

- Мне и пары хватит, - стояла на своем Морта.

- Положим, отдам тебе своих кляч, положим, туда доберешься - что же ты там делать будешь?

- Отцу помогать… братьям…

- А если их давно в живых нет - что тогда?

- Тогда мертвым помогать буду.

- А чем помочь мертвым?

- Умереть рядом с ними… А то помру в корчме, и закопают меня где-нибудь на пустыре, как корову… кому такая нужна…

- Какая?

- Ничья… Ни наша, ни ваша… Уж лучше Сибирь…

…Сегодня Ешуа возвращался домой один. Фура была доверху нагружена водкой, и лошади шли медленно, странно косясь друг на друга, чего с ними раньше никогда не бывало, и в сердце закрадывалась какая-то смутная и жаркая тревога. Ешуа даже расстегнул ворот рубахи, почесал волосатую грудь и носком башмака уперся в ружье. Но вокруг было тихо. Поздние летние сумерки лениво опускались на лес, чуткий и, как всегда, полный таинственных шорохов.

До местечка было еще верст десять, пятнадцать. То ли от тревоги, то ли от обильного обеда у Симхе Вильнера Ешуа вдруг скрутило. Он отпустил вожжи, схватился за живот и стал бессмысленно мять его, стараясь унять колики. Но боль не улеглась, а усилилась, перекинулась куда-то в пах, и корчмарь крикнул: "Тпру!"

Он шмыгнул в лес, быстро снял штаны и примостился под мохнатой елью. Неужели от Семена заразился, подумал он, глядя себе под ноги, на мох, на растревоженную желтой струйкой мочи букашку.

Он вспомнил, как позапрошлым летом, под доходный иванов день, вот так же мучился в лесу, но то были другие, возвышенные муки. Тогда он мог погибнуть от чьей-то мести и зависти, а сейчас… сейчас от заворота собственных кишок или от хвори, подхваченной у сына.

У Ешуа заныли ноги, но он не сдавался.

Невозмутимо шумела над ним ель. То был не шум листвы, а спокойный дремотный гул, доносившийся из-под коры, из самой сердцевины.

Ешуа встал, вложил два пальца, как два патрона, в рот и попытался избавиться от тошноты.

Но и горло было заперто страхом.

Перед кем?

Перед лесом? Перед хворью? А может быть, перед тем в ермолке, приколотой булавкой к волосам? Зашел в корчму - и начались напасти: колики, лихоманка.

Зачем его Семен выгнал?

С трудом превозмогая боль, Ешуа поплелся к дороге, забрался в фуру и двинулся дальше.

Не дай бог заболеть. Не дай бог! На успенье в корчму не пробиться. На успенье даже бабы пьют. Что за люди? У них даже смерть - праздник! Смерть богородицы, смерть Иисуса Христа… Что за люди?

Пятьдесят лет прожил Ешуа бок о бок с ними и - хоть убей - не понимал их… даже Морту, и ту не понимал. Кто она? Дура? Святая? Бессребреница? Лиса?

Скоро и местечко. Сейчас они минуют Мишкине, а оттуда до дому рукой подать.

Боль вроде поутихла.

Так и должно быть, подумал Ешуа, чем ближе к дому, тем меньше боли. Хава заварит конский щавель и - его пронесет.

За Мишкине чернел лес Маркуса Фрадкина. Ешуа всегда останавливался у развилки или сворачивал на просеку, где лесорубы брали у него ящика два водки. Но сегодня он не свернет, сегодня покатит в местечко напрямки, в лесу потерпят, а коли очень приспичит, Андроновых в корчму пошлют, братья - парни дюжие, взвалят на плечи по ящику и айда на делянку. Маркус Фрадкин и так на него дуется: чего, мол, Ешуа, людей моих спаиваешь, надерутся и целый день дрыхнут. Маркусу Фрадкину все мало, руби для него да руби, совести у него нет. Радовался бы, что пьют, пускай лишнее дерево не повалят, но зато и его не рубанут… Когда мозг дрыхнет, дрыхнет и топор. Так-то, господин разлюбезный Фрадкин! А еще умником слывет…

Не успел Ешуа проехать через Мишкине и выкатить на Вороний проселок, как в ельнике что-то затрещало, заворочалось по-кабаньи и обдало корчмаря горячим ознобом. Он быстро отпустил вожжи и вытащил из-под сиденья ружье. С непривычки, а может, со страху Ешуа никак не мог приладить его к плечу - ружье все время соскальзывало, и руки чуточку дрожали, и во рту было сухо, и горло сузилось - кажется, ручеек молитвы, и тот не пробьется, но он пробился, сбивчивый, хрусткий. Сколько раз Ешуа спасала молитва, может, и на сей раз спасет от напасти.

Лошади шли тихо, их головы шелестели в сумерках, как кроны.

Ешуа молился, ловя каждый звук, каждый шорох и, когда треск в ельнике утих, поставил ружье между ног и оперся о ствол, как о посох.

Но вдруг лошади шарахнулись в сторону, и корчмаря снова окатило ознобом, только еще более горячим, чем прежде. Он приставил к плечу ружье и, неизвестно кому, сказал:

- Не подходи. Стрелять буду.

- Стреляй, - послышалось в тишине. - Все равно меня убить нельзя.

У Ешуа отлегло от сердца. По голосу он узнал бродягу, повздорившего в корчме с Семеном недели две назад.

- Убить можно каждого, - миролюбиво процедил Ешуа, чувствуя, как все вокруг снова обретает свою первоначальность и имя: и лес, и Вороний проселок, и безмятежные головы лошадей.

- Убить можно каждого, - даже весело повторил он, дыша легко и молодо.

- А я не каждый, - сказал человек в ермолке, продолжая идти рядом с фурой.

- Каждый из нас каждый, - буркнул Ешуа, косясь на чужака. Он не понимал, откуда в такой поздний небезопасный час взялся на Вороньем проселке этот странный еврей, шатающийся по лесу, как беглый каторжник.

- Довезете до Рахмиэлова овина? - спросил человек в ермолке и погладил на ходу лошадь.

- Спрашивать надо не у лошадей, а у хозяина, - с притворной обидой промолвил Ешуа.

- Когда хозяина запрягут, тогда и спрошу, - ответил бродяга и рассмеялся.

- Ты мне нравишься, - пробормотал корчмарь. - Забирайся в фуру.

Сумерки еще больше сгустились. Где-то вспыхнул первый огонек, робкий, почти нереальный. Он мигал, как больной глаз, и его мигание будоражило и глумилось над темнотой, обволакивающей фуру.

Человек в ермолке забрался в телегу, примостился позади корчмаря и уставился на его широкую спину, серую, как Вороний проселок, только не обсаженный деревьями.

Ешуа чувствовал его взгляд, почесывал спину и молчал, пришибленный негаданным соседством.

- Говорят, какой-то еврей в губернатора стрелял, - заговорщически прошептал Ешуа и сам удивился своему голосу. - Розыск вроде бы объявлен.

Чужак молчал.

- Губернаторов мне не жалко, но зачем нам в них стрелять? - пересыпая свое удовлетворение корицей осторожности, продолжал корчмарь. - Патроны счастья нам не принесут.

- Червонцы тоже, - вставил человек в ермолке и снова нырнул в молчание.

- Лучше уж червонцами, чем патронами, - зачастил Ешуа, обрадованный ответом. - Червонцами не то что в губернатора - в самого государя императора попадешь. От такого попадания и нам, и властям польза.

- Разве откупишься от ненависти?

- Хоть бы от погромов откупиться… от смерти. Пусть ненавидят, презирают, только дадут жить.

- А зачем жить, когда вокруг ненависть и презренье?

- Зачем? Чтобы до лучших времен дожить.

- Времена не меняются… Во всяком случае для евреев. А ты что, все время чешешься?

- Блохи, - соврал Ешуа.

- А не страх ли тебя кусает? - просто спросил человек в ермолке.

- Страх? А кого, скажи на милость, мне бояться? Тебя?

- Хотя бы, - просто сказал бродяга.

- А чего тебя бояться? Ведь ты такой же еврей, как я…

Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево - черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.

- Почему у тебя такая странная ермолка? - спросил корчмарь и первый раз обернулся.

- Странная? Ермолка как ермолка, - равнодушно объяснил попутчик.

- А булавка?

- Все, что от матери осталось.

- Давно померла?

- Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.

- В кармане надежнее, - сказал растроганный Ешуа.

- Надежнее так надежнее. Но кто же в кармане памятник носит?

Этот бродяга, подумал Ешуа, не простак. Ссориться с ним нечего. Прирученный волк верной собакой служит.

Почуяв близость дома, лошади трусили бойчей, и сумерки омывали их бока, стянутые выпирающими обручами ребер, ласковой, ниспосланной богом, прохладой. Недаром же господь создал лошадь и человека в один день.

Если Ешуа и был с кем-нибудь счастлив в жизни, то только с ними, со своими лошадьми, особенно с гнедой. Потому, наверно, он и дорогу любил. Заяц пробежит, птица вспорхнет, зашуршит придорожная осина, и на душе делается легко и светло, это тебе не в корчме и даже не в синагоге. Ехать бы и ехать и никогда не распрягать лошадей, не переступать порог, ни свой, ни чужой, ибо там, за порогом - суета сует и муки вечные.

- А что ты в наших краях ищешь? - осмелел корчмарь. - Почему дом свой бросил?

- Что я ищу? - человек в ермолке прополоскал вопросом горло, задумался и, прислушиваясь к топоту копыт, ответил - Мамин серебряный рубль ищу. Тебе он случайно не попадался?

- Где?

- В выручке.

- Нет, - с недостойной уверенностью сказал Ешуа. - Разные монеты попадались… серебряные и, бывало, золотые… А твоей матери - нет..

- А ты откуда знаешь?

- Такой рубль ладонь жжет.

- Неужто?

- Ей-богу. От него наутро волдырь…

- Я все равно его найду.

- Положим, найдешь. Ну и что? Мать за серебряный рубль не купишь.

- Не найду на земле, буду на небе искать, - человек в ермолке поднял голову. - Вон ту звезду видишь?

- Вижу, - обреченно обронил корчмарь.

- Серебряный рубль чьей-то матери, - заметил бродяга. - Закатился туда и светит.

- Как же он мог туда закатиться? - опешил корчмарь.

- Очень просто, - объяснил человек в ермолке. - Все туда закатятся. Все.

- Рубли?

- Все наши матери, отцы, дети… И рубли… Только не все будут звездами светить.

- Почему?

- Чтобы вспыхнуть звездой, надо сперва изойти кровью.

- Говори, говори, - подхлестнул его корчмарь, когда человек в ермолке осекся. - От твоих слов и легко, и страшно. Говори!

- На сегодня, пожалуй, хватит, - устало бросил бродяга. - Да вон и Рахмиэлов овин.

Он что-то скрывает, подумал Ешуа, и тайна сближала его с этим странным, с этим завораживающим евреем. У каждого человека есть какая-нибудь тайна. И у меня она есть, размышлял корчмарь, пристально вглядываясь в темноту, в обвислые конские хвосты, которые - тоже непостижимая тайна - разве даны они лошади только для того, чтобы отмахиваться от слепней?

- Послушай, - сказал Ешуа, захваченный какой-то сумеречной нежностью. - Может, тебе чего-нибудь надо?

- Ничего мне не надо, - пробормотал человек в ермолке.

- Только мертвому ничего не надо, - обиделся корчмарь. - Ты не стесняйся… проси! Хочешь - завтра в баню сходим… помоемся… попаримся… после бани пострижемся у Берштанского… Я от всей души… Ты не думай… я тоже вдоволь натерпелся лиха… скитался… бродяжничал… в чужих обносках до тринадцати лет ходил… Кто знает, может, и я когда-нибудь изойду, как ты сказал, кровью… Позапрошлым летом меня чуть не сожгли. Привязали к дереву и развели костер… Я страшно перепугался… А пугаться-то, по правде говоря, нечего… Я давно горю… И сын мой горит… и жена Хава… и девка… даже лошади дымком пропахли… Поедем ко мне. У Рахмиэла и кровати-то приличной нет… Ты сына моего не бойся… Он не злой… он несчастный… Я тебе и работенку подыщу… Ты меня слушаешь?

- Да.

- Слушаешь и не веришь. С чего, мол, корчмарь Ешуа, тертый калач, передо мной травкой стелется… такой добрый… Сейчас я объясню… сейчас я тебе объясню…

В сумерках мелькнула крыша Рахмиэлова овина.

- Останови фуру, - попросил человек в ермолке.

- Погоди! Сейчас я объясню…

Но попутчик спрыгнул с телеги и быстро зашагал к овину.

Ешуа долго смотрел ему вслед и, когда тот скрылся в березовой рощице, глухо, скрывая обиду, заговорил с гнедой:

- Никто никому не верит! Господи! Зачем ты не меня запряг в фуру? Я трусил бы рысцой от винокурни Вайсфельда до дому и славил бы тебя за то, что ты оказал мне такую милость и не создал человеком!.. Лошадь всегда кому-нибудь нужна. А кому нужен человек? Кому нужен человек? Лошадь, двуногая лошадь… серебряный рубль в чьей-нибудь выручке… осточертевшая всем тайна!.. Но-о-о! Но-о-о!

VI

Когда от исправника пришла скрепленная гербовой печатью бумага о немедленном розыске государственного преступника, покусившегося на жизнь его превосходительства вице-губернатора, местечковый урядник Ардальон Игнатьич Нестерович был на огороде, где вместе с девятилетним сыном Иваном, которого он ласково называл Грозным, и семилетней дочерью Екатериной, нареченной так в память достославной государыни-императрицы, собирал спелую клубнику. Клубники было много, и грядки багровели под солнцем, припекавшим сильней, чем обычно об эту пору.

- Ты, Иван, поменьше в рот, побольше - в лукошко, - пожурил Нестерович сына. - А ты, Катенька, осторожней!.. Ягоды, как и дети, любят, чтобы с ними по-нежному, по-ласковому.

Урядник был в поношенных портках, в подтяжках, на голове у него красовалась тюбетейка (до перевода в Литву Ардальон Нестерович служил где-то на границе с Персией), ноги были обуты в легкие хитросплетенные лапти. Он равномерно, по-солдатски нагибался и разгибал широкую, крепкую, как дубовая дверь, спину, щурился от солнца, весело покрякивал и исподлобья поглядывал на детей.

- К тебе, Ардаша, гонец из уезда, - сообщила жена урядника Лукерья и вытерла передником липкие руки. - У меня варенье сбежит… Ступай переоденься!

Пока Ардальон Нестерович облачался в мундир, гонец, приземистый, светловолосый, со сплюснутым, как папиросная гильза, носом оглядывал хоромы. Дом двухэтажный, хоть и не каменный, но ладно срубленный, начищенные до блеска окна с расписными наличниками, крыльцо, высокое как трон, крыша, покрытая не дранкой, а жестью, нужник с аккуратно вырезанным сердечком, распахнутый настежь хлев. По двору расхаживали чинные, словно вымуштрованные куры. На плетне сторожем застыл ширококрылый петух с яркокрасным гребнем. Гребень сверкал, как огромная клубничина. Чуть поодаль от дома под тяжестью плодов гнулись яблони.

Нестерович переоделся, распечатал депешу, прочитал ее сверху вниз и снизу вверх, как бы смакуя витиеватую подпись начальства, пригласил гонца в сад и, когда тот уселся на лавку под яблоней, сказал:

- Нет от них России покоя!

- Нетути, - ответил гонец, косясь на зеленые яблоки, висевшие над его кудрявой головой.

Бесшумно подошла Лукерья, поставила на стол бутылку водки, тяжелые серебряные рюмки, миску с солеными огурцами, хлеб, нарезанный мелкими ломтями окорок и так же бесшумно удалилась.

Нестерович налил рюмки, весь напрягся, как перед прыжком, и сказал:

- Найдем сукиного сына и доставим в целости и сохранности в уезд.

- Хотя бы мертвого, - равнодушно заметил гонец, опрокинул рюмку и захрустел огурцом.

- Нет уж, батенька!.. В мертвом какой прок?

- А в живом?

- Живого при всем честном народе вздернуть можно…

- С живым морока, - гнул свое гонец. - Нашего повесишь - все молчат, а их попробуй - сразу гвалт на весь мир. Уй, уй, - передразнил он кого-то, - обижают нас… со свету сживают… Я их как облупленных знаю: с первого дня в черте оседлости служу.

- Не уйдет от нас сукин сын, не уйдет, - хмелея, бросил Нестерович и вдруг крикнул - Иван, Катерина! А ну-ка тащите сюда лукошко!

Дети принесли клубнику.

- Угощайся, - сказал он гонцу. - Только что с грядки. Знакомься. Сын мой - Иван. Младшенькая - Екатерина.

- Андреев Андрей.

- Первые помощники, - похвастался Нестерович. - Слышали, дети, - обратился он к сыну и дочери, - пархатый в его превосходительство стрелял.

Иван и Екатерина смущенно молчали, поглядывая то на отца, то на гонца, то на свои лапти.

- Как, дети, пархатого искать будем?

Дети смутились еще больше.

- Да вы не стесняйтесь, черт побери. Будем?

- Будем, - выдавил Иван.

- Молодец! А ты, Катюшка?

- Я не могу… я обещала маме… - растерялась дочь урядника, - варенье варить… Вы его с Ванюшей ищите.

- И варенье сварим, и жида поймаем, - вгрызаясь желтыми зубами в непокорный ломоть окорока, чуть ли не нараспев сказал Нестерович. - Так?

- Так, - сдалась и Екатерина.

Назад Дальше