Лили направляется к крохотной кассе за углом, напротив такого же крохотного кинотеатра, где продают билеты на фестиваль. Мимоходом она бросает в урну мусор - обертку от конфеты, которую таскала с собой не меньшей двух дней. Сбрасывает бумажный балласт - неудивительно, что ее слегка покачивает. Ей нравится Олдборо с его окрестностями. Это та Англия, ради которой она сюда приехала: страна домов с островерхими крышами, благовоспитанных старых леди, секаторов, мягко круглящихся холмов, страна с хорошим социальным обеспечением и здравоохранением. Та Англия, ради которой она сюда приехала - это Голландия. Лили покупает себе билет на дневной концерт. Питер Пирс поет "Liederkreis" Шумана, партия фортепьяно - Марри Перайя. Лили до смерти рада, что ей удалось достать билет на самое интересное выступление на фестивале. "Куплю сандвичей, - думает она, - потом поеду к Снейпу по тропинкам. Отыщу там тихое, укромное местечко. Сяду и почитаю".
Она читает книжку о Суффолке. Объемистый труд по социальной истории, любовно составленный автором на основании сотни высокопарных интервью с престарелыми крестьянами. Лили нравится примерять на себя эту укорененность, эти тяжелые доспехи оседлости, но она знает: к ней это не относится. Она заходит в магазин, размышляя о том, что на самом деле ей больше бы пристало жить в штетле, собственноручно сворачивая голову курам. Вспоминает о девочках - младшая в лагере для трудных подростков, старшая катается на лыжах. Думает о том, крепки ли узы, связывающие ее с дочерьми? Они ослабли. Девочки почти взрослые. Ее труд завершен. Теперь она с полным правом может исполнить все свои визгливые угрозы "сдать материнский значок".
Никого из нас не было ни во Фликсборо, ни на площади Красного Льва - где тоже устраивались концерты. Есть много способов умереть: обуглиться и выпасть в осадок под действием химических реактивов или угодить под дубинку правопорядка - не так уж важно, какой из них заявит на тебя права. Изюм - с роскошной средиземноморской красоткой на коробке - 5 пенсов. Апельсин - 3 пенса. Хрустящие хлебцы - 23 пенса. Шесть кусочков сыра - 18 пенсов. Банка светлого пива "Топ Дек" и лайм - 10 пенсов. Итого - 59 пенсов. Неплохо. Еще останется на такси от Снейпа до Саксмандхема, и тогда ей не придется надевать теплое белье на обратном пути. Итого - 59 пенсов.
"Что-нибудь еще?" - спрашивает почти безбровая девушка за кассой. Что это? Местное врожденное уродство? Безбровость. Какая мерзость.
"Простите?"
"Возьмете что-нибудь еще или вы уже все взяли?"
Лили понимает, что девушка произнесла эту длинную фразу из-за ее американского акцента.
Наверно, она приняла меня за туристку. Господи! Эта шоколадка выглядит очень соблазнительно. По одной вдень. Шоколад с нугой и тянучкой. М-м-м. Мне этого нельзя. Я езжу на велосипеде, чтобы стать стройнее, здоровее, сексуальнее. Чтобы заниматься любовью на свежем воздухе. Я не делала этого со школьных времен, когда расцарапала задницу кольцом и под белыми трусиками текла кровь.
"И батончик "Марса"". - Черт побери, я уже съела его глазами.
Она подходит к своему велосипеду и прячет покупки в контейнер, аккуратно рассовывая их между носками, ночной рубашкой и курткой. По-прежнему пасмурно, но, похоже, дождя не будет. Она поднимает глаза, чтобы проверить, там ли еще безбровый мужчина, видит ли он, как ловко и спортивно она складывает вещи. Но его уже нет, вместо него грушевидная женщина лет шестидесяти с волосами цвета слоновой кости и химической завивкой.
"Поднеси к ней спичку, - язвительно думает Лили, - и случится мини-Фликсборо".
До Олдборо рукой подать, стоит лишь миновать ряд солидных домов на пологом холме. Но даже этот подъем вызывает у Лили одышку. Нога № 1: сначала боль от мозолей, потом боль от "шишки", потом более острая от волдырей, потом становится еше хуже, потому что в дело вступает нога № 2, и все повторяется сначала. В промежутках между нисходящими спиралями усилий появляются другие, давно знакомые ощущения: хрипы в легких, боль в груди, колики в животе, неудобство от белья. Толстые ноги крутят это колесо страдания, в которое полностью погружена Лили - к каждому приступу самосовершенствования она добавляет мантру ненависти к себе. "Неловкая и неуклюжая, невежественная и самодовольная, невеликодушная и нещедрая…" Погружена настолько, что не замечает, как огромные руки сдирают серый покров над головой. Настолько, что не слышит голосов будущего звукового удара, который прозвучит над равниной. Уже совсем утро.
- Миссис Элверс? - Да?
- Мы хотим перевести вашу мать в маленькую палату в дальнем конце коридора. Там вам будет спокойнее.
- Спасибо. Сестра?
- Да?
- Я знаю… Знаю, что вы не можете… не любите об этом говорить… но…
- Осталось недолго.
Ланч. Лили останавливается, чтобы свериться с картой. Не то чтобы она умеет читать карту - просто ей хочется убедиться, что расстояние преодолимо. Чтение карт - конек Йоса. Он имел обыкновение изучать карты, сидя в сортире в Кривом проулке. Уборная никогда не запиралась, потому что в ней никогда не было замка. Что свидетельствовало не столько о широких взглядах обитателей, сколько о привычке жить по принципу "не - сделай-сам". Уборная никогда не запиралась - поэтому время от времени женщины натыкались на старого козла, сидящего над кучей собственного навоза и вглядывающегося в крохотный кусочек сельской местности.
На ее счастье, прямая унылая дорога проходит по равнине, вдоль хвойных посадок. Может, заползти туда и спрятаться за колючими деревьями? Эта перспектива ее не радует. Слева от дороги тянется поле для гольфа - тут Лили вспоминает о недавней кончине Йоса, - потом поля, засаженные картофелем или засранные скотом. В этом тщательно обработанном ландшафте нет места для отдыха и чтения о величии труда. Какая ирония! Пока Лили жмет на педали, "Марс" упирается ей в бедро. Маленький батончик шоколада кажется целым поленом. "Это всего лишь игра воображения". Она обещала себе не есть шоколадку до вечера, а вечером съесть всего одну дольку. Ее пятидневная поездка подходит к концу, ей хочется вернуться домой, встать на весы и убедиться, что на дорогах Суффолка она сбросила столько-то фунтов и унций.
Скрип-скрип-скрип-скрип-скрип-скрип….
О, эти чертовы усилия! И почему они не даются без усилий? Лили с усилием крутит педали, изо всех сил стараясь не думать о шоколаде. Замечательном, мягком, коричневом, обожаемом шоколаде. Шоколаде, наполняющем ее чрево теплой волнующей сладостью. "Я чувствую его запах, - думает она, раздувая ноздри. - Чувствую запах "Марса"". На худой конец придется дождаться момента, когда она намажет хрустящий хлебец сливочным сыром, очистит апельсин и отхлебнет пива, но Лили не уверена, что выдержит. Эти жалкие попытки самоконтроля никогда ни к чему не приводят. Разве в местной газете напишут: "ПОЖИЛАЯ ЖЕНЩИНА, СОВЕРШАЮЩАЯ ВЕЛОСИПЕДНУЮ ПРОГУЛКУ, В ТЕЧЕНИЕ ЧЕТЫРЕХ ЧАСОВ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ БАТОНЧИКА "МАРСА""? Нет, не напишут. Даже в Восточной Англии в округлые семидесятые это никому не интересно.
Когда мимо вихляющего велосипеда Лили со свистом проносятся машины, ей делается не по себе. Если крутить педали энергичнее, можно ехать гораздо быстрее. Почти час дня. Она выехала из Даниджа в половине девятого. Наверняка за прошедшие часы ее ляжки немного похудели. Она надеется. Страстно. Ей приходит в голову, что большинству пожилых жёнщин, достигших менопаузы, следует задуматься о велосипедных прогулках - по очевидным причинам. Отчего в любое время года на дороге лежат сухие листья? То, что мертво, должно истлеть. Доберусь ли я когда-нибудь до Снейпа? Стоит ли волноваться, когда какие-то педерасты распевают нацистские любовные песни? По-моему, не стоит, С одной стороны дороги все те же лесные посадки, с другой - коровье дерьмо. "Надоело! Мне надо остановиться. Надо съесть шоколадку".
Так она и делает - зануда. Ее желудок упорно требует прекратить движение. Лили тормозит, велосипед виляет, и в это время мимо с грохотом проносится очередной грузовик. Она в ужасе шарахается, обдирает ногу о педаль и падает, слившись с велосипедом в одно целое - в отвратительный ком из стали, резины, нейлона, шерсти и жира. Слезы перед трапезой. Лили стаскивает велосипед с его непомерно громоздкими контейнерами с дороги и направляется к калитке, ведущей в хвойный лес. Жадно хватает свои припасы и, нежно прижимая их к груди, словно съедобных младенцев, неуклюже протискивается в калитку с пятью металлическими прутьями. Она чувствует, как струйка крови лениво течет под брюками вниз по ноге к лодыжке и в носок. Этим она займется позже.
Она делает привал у дерева с приколоченной шипящей кровожадной надписью: "СТОЙ! СТРЕЛЯЮТ!" - бросает поклажу и опускается на сырую подстилку из листьев и хвои, вдыхая запах не столько жизненной силы леса, сколько тления. И восклицает в застоявшемся сосновом воздухе: "Разве мне здесь место?" Ей отвечает не эхо, а влажная тишина: "Нет, здесь тебе не место. Тебе нет места нигде". Она вытаскивает "Марс" из кармана, одним движением срывает с него обертку и торопливо сует в перекошенный рог. Ммм… вкусно. Пока она жует вязкую тянучку, верхняя челюсть отлипает от десен, и ласковая струйка сбегает вниз по ее нелюбящему и нелюбимому горлу. "Я могла бы умереть прямо здесь и теперь", - размышляет она, с горечью осознавая, что это ничего бы не изменило.
Ее желание исполняется. На темнеющий лес опускается черная завеса дождя. Картавое тарахтение трактора на дальнем поле внезапно смолкает, как и мычание, щебетание и другие буколические звуки. Внутренности сковывает холод. Происходит полное затмение самой реальности, ибо из-за завесы дождя появляется стофутовая рука и отводит ее в сторону. Из темноты возникают четыре великана в триста футов ростом. Великан в голубом, великан в белом и великан в красном. И еще костлявый великан в черном.
"Тужься!" Вот как тебя заклинают. "Тужься!" Меня выталкивают в коридор. Толкают вперед. Заталкивают в меня спринцовки. С диким напором. Интересно, на этот раз я обосрусь и рожу одновременно? С Наташей я утопала в говне, крови и водах. Потом меня зашили, как какую-нибудь выпотрошенную индюшку. Мне было так стыдно - меня заставили стыдиться. На самом деле оба раза, когда я здесь рожала, меня кормили типично английской смесью похоти и ханжества, разведенной до жидкой кашицы неодобрения. В Штатах в конце сороковых, когда я рожала Дейвида-младшего, дело обстояло не лучше. Надеюсь, сейчас все изменилось, и если этот дурацкий феминизм чего-то для нас добился, так это права сохранять достоинство в родах и испытывать радость при рождении. Независимо от того, насколько тяжело рожать. И сколько при этом выходит говна.
- После того, как ты умирать. Лили, у тебя еще будет много времени, йе-хей!
Снова этот абориген. Оперся своей плоской задницей о кровать и беззаботно болтает. Врачи, акушерки и родственники испуганно суетятся у моей постели не из-за него. Впрочем, я не умираю - я рожаю.
- Навалом. Эй, знаешь, я тебя перевозить, детка, йе-хей?
Куда?
- Через Стикс. Через реку. Слушай, скоро ты будешь там, Лили, поверь мне, детка. На Священной Территории. Я не вру. Но ты можешь попасть и к унгуду, йе-хей? Освободиться от колеса судьбы, понимаешь?
Не имею ни малейшего представления, о чем ты говоришь, но ты, похоже, приятный попутчик.
- Ювай, Лили! Поверь, мы с тобой подружимся. Классно проведем время, йе-хей!
Схватки учащаются… Ты можешь подержать меня за руку? Как тебя зовут?
- Фар Лап Джонс… можешь звать меня просто Фар Лап.
Какое странное имя.
- Так звали жеребца. Знаешь, мы с ним выиграли большой приз, когда я был еще юнцом. Это прозвище. Не настоящее имя.
Он берет мою кожистую лапу в свою. Он курит самокрутку. Это странно: в больничной палате, в наши дни… Дым поднимается над его выпяченными губами и оседает на голове, ложась завитками, как туман в горной лощине или мои волосы, когда я сделала укладку в старшем классе - Лонг-Айленд, 1939 год. Я сдаюсь, это поздние роды, а имя младенца - Смерть. Кто бы подумал, что после долгих месяцев мук, пота и боли я все еще ношу его во чреве?
- Ты ошибаешься, детка. Слушай, Лили… ты умираешь. Меня… вот этого… - он помахал сигаретой, - здесь нет. Нет ничего. Ни палаты. Ни больницы. Ни рака. Ни смерти. Нет…
Тужься! Тужься! Тужься! Высокие колеблющиеся стены больничной палаты раздуваются, затем сжимаются, как будто они - матка, а я ребенок. Я чувствую толчки. Я - глупый ублюдок. Вот появляется крохотная ножка-с желтыми мозолями, с вылезшими "шишками", - за ней другая. Ягодичные роды - неудивительно, что они так болезненны, чтобы прорваться в этот мир, нужно жать на все педали. Потом - густая поросль волос между желтыми ляжками, потом - обвисший живот, который раньше тоже рожал. Потом - искромсанные груди, потом хилые переплетенные ручонки и наконец бравый руль, чтобы не сбиться с пути в житейском море. Бравый руль и копна белокурых волос. Вот она, на кровати, беззубая, морщинистая, не пожелавшая родиться легко. Рубашка, в которой тридцать процентов хлопка, скомкана у шеи. Разве труп может так потеть?
- Ты не труп.
- Что-что?
У нее отвратительно английский вид… Мне не нравится женщина, которой я стала.
- Ты не труп… Ты умираешь.
Язвительное возражение вертится у меня на языке, но я прикусываю его… своими собственными зубами. Фар Лап сидит на краю кровати и по-прежнему курит, а я стою на ногах, у меня свои зубы. Снова свои зубы и свой жир. Словно рак клешней отхватил его, а кто-то другой подобрал и вновь пришлепнул ко мне - как глину. Я чувствую запах сигареты Фар Лапа, и самого Фар Лапа. От аборигена пахнет чем-то диким и мясным, с примесью крови. Все путаное рондо смерти: рапсодия в стиле блюз, хрипящее соло, грохочущий брейк боли, тошноты и страха - подошло к концу. Все разошлись, остались мы вдвоем: пожилая, не слишком хорошо сохранившаяся женщина, но со своими зубами, и пожилой абориген в черных джинсах, клетчатой рубахе и белой широкополой шляпе.
Белый светильник на стене бросает на нее желтый круг. Через открытую дверь в палату проникает тусклый желчный свет ночных заведений. Я вижу в окне оранжевый ореол уличных фонарей. Слышу грохот и лязг грузовиков на Гауэр-стрит. На тумбочке у кровати мигают красные глаза электронных часов. Должно быть, одна из моих дочерей не поленилась принести их с Бартоломью-роуд, чтобы они могли засвидетельствовать время моей смерти: 3.27. Пахнет деттолом.
- Осталось несколько минут, йе-хей?
- Что?
- У нас осталось несколько минут. Ясно?
- Для чего?
- Ну, я уже говорил… чтобы ты увидела Чистый Свет.
- Чистый Свет?
- Нуда, Чистый Свет. Разве не ты однажды написала: "Привязанность к реальности страшна и возможна"?
- Странно… Я написала это в письме много лет назад. Откуда ты об этом знаешь?
- В 1961-м. Гляди, - он наклоняется вперед, - все проще простого: у тебя больше нет зубов, больше нет жира, а абориген не болтается ночью по лондонским больницам и не курит - поняла?
Хотя Фар Лап оказал мне большую услугу, произнеся свою тираду на почти правильном английском, смысл его слов так до меня и не дошел.
- Что ты хочешь сказать?
- Все это не имеет никакого отношения к реальности, Лили. В Лили нет ничего реального. И никогда не было. Забудь о ней, детка. Избавься от нее. Она тебе не подходит. Выброси ее или влезь в нее опять, как в старую одежду. Купи ее или продай. Поняла?
- Значит… ты нереальный?
- Проклятая зубастая женщина, подумай о них… о своих чертовых зубах! - Австралиец вновь становится агрессивным. Он швыряет окурок на линолеум, придавливает каблуком, встает. На нем сапоги с резиновыми вставками. Сапоги для верховой езды. Они в пыли. Я изо всех сил стараюсь не думать ни о чем - но думаю о зубах. Думаю о том, на что я их употреблю, как буду грызть, хрустеть, размалывать и разжевывать разные лакомства. Думаю о своей плоти, как ее можно будет обнимать, гладить, трогать и хотеть. И вдруг Фар Лап произносит:
- Черт подери, детка. Мы опаздываем.
МЕРТВА
"Я собираюсь выйти в отставку лет через пять после смерти".
Уоррен Баффет
ГЛАВА 7
Тело, лежащее на кровати, маленькое, будто детское. Хоть это оказалось правдой. При виде своего мертвого тела во мне пробуждается жалость. Бедняжка. Бедная старушка. Бедная мертвая старушка. Жизнь оборвалась. Оборвалось дыхание - словно я долго пила не отрываясь. Потом в последний раз дрогнули бледные ввалившиеся щеки. Потом - ничего. На электронных часах 3.28, все кончено. Кончена моя жизнь. И это, вероятно самый радикальный прорыв в лечении рака, на который все мы так долго надеялись. Теперь уже некуда спешить. Непутевая дочь расчесывает кожу под грязной вчерашней одеждой, у образцовой дочери деловитый вид, несмотря на пеньюар и роскошную пижаму. Мне она сюда такую пижаму не приносила, решила наверстать упущенное?
Их всполошила расторопная медсестра, брюнетка. С видом мажордома она распоряжается пародией на сцену смерти. Неожиданно она наклоняется и прикладывает ухо к отвисшему карману, который был когда - то моим ртом. Что она надеется услышать? Дыхание? Слова? Она выпрямляется.
- Да, по-видимому, ваша мать скончалась.
- О, - произносит Шарлотта.
Моя дочь явно в шоке, потому что это "о" звучит безразлично, так можно было бы отреагировать на сообщение о приготовленной для вас чашке чаю. Шок - это способ, с помощью которого тело на время превращает глубокие переживания в прозаичные. Шок - это плохо написанный рассказ. Сообщение о чае - предлог для того, чтоб его выпить.
- Я вызвала доктора Боуэн, она скоро будет.
- О… хорошо.
Они ждут, заметно раскачиваясь - все трое - с пятки на носок. Ни слова о недавнем, несомненно, важном событии. С моей стороны естественно было бы ожидать истерики - если не от благоразумной, то, по крайней мере, от непутевой дочери, весьма неуравновешенной. Но та явно владеет собой. А когда она владеет собой, то почесывается - и тогда все прекрасно. Сдирает персиковую кожу зазубренными ногтями.