Доктор Боуэн, сорокалетняя лесбиянка с унылым лицом, тихонько входит в палату в туфлях без каблука. Лацканы ее белого халата увешаны значками с выражением протеста - разной акронимической чепухой, которую ей удается раздобыть. Доктор Боуэн заслуживает жалости. Помнится, она говорила мне, что онкология не ее "конек". Это верно, она слишком расхлябана, чтоб быть хорошим онкологом. Рак требует железной руки - как у доктора Стила. Как бы там ни было, доктор Боуэн - или Джейн, как она просила ее называть - нашла путь к моему сердцу. Она пошарила в моей жалкой измятой ночной рубашке, частично обнажив мои искромсанные груди, потом приложила к сердцу стетоскоп. Да, пока ты умираешь, врачи не жалеют средств на самую фантастическую аппаратуру, но стоит тебе умереть, они просто-напросто вставляют резиновую трубку себе в ухо и слушают - чтобы ничего не услышать.
Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт - росчерком "Паркера". Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я "скончалась в 3.47". Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.
- А что теперь? - спрашивает Нэтти.
Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией - хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.
- Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?
В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: "Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?" - тем же тоном, каким задают вопрос: "Париж - это город? Отвечай, золотце". Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.
- Нет-нет, - отвечает Шарлотта, - она была атеисткой и не хотела никакой суеты…
- Да, - встревает Наташа, - она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.
Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров - "-ремя для", "-юсь, что мы", "-упая ошибка", - которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.
Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: "Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…" Я не то чтобы в шоке - это было бы слишком прозаично, - скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх - страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я - размышляю. Я - это я. Я умерла.
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
- Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся - не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
- Откуда мне знать, - огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
- Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, - говорит Фар Лап Джонс. - Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
- Нет.
- А мертворожденных детей?
- Нет.
- Потому что они сваливаются тебе прямо на голову - если на то пошло, йе-хей.
- Как это сваливаются?
- Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются - ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше - те не так к тебе липнут, взрослые дети - не липнут совсем.
- Как в жизни?
- Нет, не так, как в жизни… - Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. - В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь - надо умереть к чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет - нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже - нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами - был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом - вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
- Эй! - окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. - Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
- Ее нельзя брать с собой, детка.
- Да я не про ночную рубашку… Вот про это. - Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
- О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
- Я никуда не смогу пойти в таком виде, - абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. - Кстати, куда мы направляемся?
- В Далстон. - Кажется, он сказал именно так.
- В Долстон?
- Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды - даже не слишком известные.
- Зачем?
- Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. "Форд-гранада" или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового "бьюика", который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины - меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.
Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом - тех, кто твердит: "Я умираю от болей в спине", словно это долбаный рак.
Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг - это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед - словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
- Я ничего не чувствую, - кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
- И не надо, - ворчит мой наставник.
- Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу, что мое тело касается сиденья, хотя и не давит на него.
- Так оно и есть.
- Что?
- Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело, йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. - Он, как мальчишка, делает неприличный жест. - Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
- Но и боли оно не чувствует, верно?
- Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Такси резко сворачивает под легкую сетку Юстон - тауэр и мчится по Юстон-роуд к неприветливому зданию фирмы "Уэллком". Черт возьми, сколько раз я тащилась мимо по дороге на работу. Старая толстая буржуазная дама, с трудом волочащая сумку от "Барнс энд Ноубл" с образчиками второразрядной культуры и вредной пищи с высоким содержанием углеводов. Городской ветер треплет мне юбку, засыпает шрапнелью песка глаза. В своем лицемерном рвении я сжимаю искусственные челюсти.
Челюсти? Мечты о зубах. Вновь мечты о зубах. У меня опять свои зубы - это я прекрасно чувствую. Запломбированные, с кривыми резцами и мостами на коренных зубах - ради них не стоило умирать. Прежде всего, их не стоило выдергивать, но до того, как в воду стали добавлять фториды, это делали сплошь и рядом.
Их рвали, глазом не моргнув. На совершеннолетие родители дарили своим чадам с дурным запахом изо рта протезы. То были ключи от двери, через которую можно сбежать от пиореи. Евреи предавались этой страсти с особым рвением - словно предвосхищая злонамеренное стремление испорченной эмали попасть в дурное окружение. В то время зубов у меня уже не было, но был отменный аппетит. Теперь же у меня есть зубы, в которых нет никакой нужды. Quelle blague.
- О чем ты думаешь, детка? - Фар Лап, повернувшись, показывает мне желтые белки и желтые зубы.
В отличие от африканских негров, австралийские аборигены совершенно матовые, их кожа никогда не бывает маслянистой. Или землистой. Она просто тускло-черная. Бесспорно, восьмидесятые годы трудно себе представить без этого этнического меньшинства.
- О тебе.
- А что обо мне, хей?
- Для чего ты нужен?
- Я же тебе говорил, Лили. Говорил там, в больнице. Я твой посмертный провожатый, детка.
- Тогда… веди меня. Куда мы едем, черт возьми?
- Зна-а-ешь ли ты свой путь? На зве-е-зды взглянуть не забудь. Зна-а-ешь ли ты свой путь?.. - Это распелся литопедион, он ловко перебирает своими окаменевшими ножками на спинке заднего сиденья. Когда мы прибудем на место, придется сделать ему серьезный выговор.
- Я же говорил, детка… в Дал стон. Ничем не хуже других пригородов, хей?
- А где находится этот Далстон? - Мы направлялись к Пентонвилл-роуд. - Похоже, мы едем к Долстону.
- Верно. Знаешь, это совсем недалеко. Очень маленький район, йе-хей? Выезжаешь на Кингсленд - роуд и сразу же сворачиваешь на Долстон-лейн. Стоит немного зазеваться - и пропустишь Далстон.
- Выходит, с запада он граничит с Айлингтоном, а с востока с Долстоном?
- Так и есть.
- А с юга что?
- Опять-таки Долстон.
- А с севера?
- Сток-Ньюингтон.
- Ничего не понимаю. Ведь между этими районами Лондона ничего нет. Разве только Далстон - плод измышления риэлтеров?
- Может, и так. А может, ты знаешь Лондон не так хорошо, как думаешь.
- Прости… А ты, выходит, знаешь его хорошо, черт возьми?
Фар Лап отвечает не сразу. За это время мы успеваем повернуть на Барнсбери-роуд и миновать таксопарк. За это время я успеваю понять, что выбрала бы другую дорогу в Долстон. Я бы поехала на север через Арчуэй - заглянула бы в уютную затхлую квартиру Джека Хармсуорта на последнем этаже дома для священников на Хорнси-лейн. Когда я войду туда на цыпочках, он будет спать после вечерней порции джина. Я выну бутылку из его посиневших рук. И буду знать, что он рад меня видеть, и мы с ним выпьем по чашечке кофе. Или я направилась бы отсюда на юг, через Ковент-Гарден в фешенебельную квартиру Эммы на Боу-стрит. Я никогда не заходила к ней так рано - клянусь, она спит в обнимку с одним из плюшевых медвежат из своей коллекции, словно с крошечным страстным любовником.
Зачем я об этом думаю? Ни один из этих путей в Долстон - или Далстон - не назовешь прямым. Впрочем, я не сидела за рулем уже года два. Отдала старую машину Наташе, которая, как и следовало ожидать, ее угробила. К тому же я никогда не заглядывала к своим друзьям без предупреждения. Особенно в этот час - никогда. Это недопустимо, как говорят благонравные англичане.
- Я хорошо знаю Лондон. Слушай, Лили, я старомодный человек, йе-хей. Я до сих пор пою песни. Так вот, когда я приезжал сюда на двухсотлетие…
- Двухсотлетие Австралии?
- Да. Может быть. Во всяком случае, когда я сюда приехал на двухсотлетие - потому что кому-то нужно было устроить здесь грандиозную тусовку, - я стукнул своим большим бумерангом о ковер прямо в терминале Хитроу, покрутил трещоткой и рухнул замертво, хей? Взял да и отдал концы. Сердечный приступ.
- Когда это было?
- Да где-то в январе.
- В январе? Значит, ты в Лондоне только с января?
- Верно.
- И ты еще смеешь утверждать, что знаешь город?
- Я же сказал, Лили, я немного старомоден. Мне нужно было узнать, что поют у вас в городе…
- И как ты можешь говорить, что одино-о-ка, Что не светит солнце для тебя-я? Позволь пройтись мне под руку с тобой по Ло-о-ондону… - проникновенно запел литопедион, но мы не обратили на него внимания.
- Я побродил по городу. Хотел узнать, чем он живет, йе-хей?
- А вы тоже умерли? - спрашиваю я таксиста-киприота. Я собиралась объяснить ему, куда сворачивать с Ливерпул-роуд, но поняла, что мои советы вряд ли пригодятся.
- Я? Четыре года назад, - отвечает он, стукнув себя в грудь кулаком, словно гордясь своими успехами. - Меня звать Костас… если вы не против.
- Наверно… Наверно, вы очень по ним скучаете? - Неужели эти банальности говорю я, но слова вырываются сами собой. На приборной доске рядом с пустоглазыми головами в нимбах, улыбаются из кружев, тафты и прочей мишуры фотографии кудрявых ребятишек.
- Да нет, пр-р-равда, нет, - отвечает он, раскатывая дьявольское "р". - Теперь, после смерти, я вижу их гораздо чаще, чем при жизни.
- А они… могут вас видеть?
- Нет-нет… Я им такого никогда не сделаю… они же совсем маленькие. Зачем их пугать? Вот их мамаши совсем другое дело.
Мне хочется продолжить разговор, но Костасу надо выполнить сложный маневр, который мне слишком хорошо известен: проехать станцию, быстро свернуть на Хайбери-Корнер и выехать на Сент-Полз-роуд. Когда мы снова останавливаемся у выезда на Эссекс - роуд, мой интерес к затронутой теме не пропадает, но я впадаю в состояние, которое - faute de mieux - я могу назвать только бесцветной тупостью безразличия. Не помогает даже лимонный рассвет конца весны, когда игра света и теней придает всему окружающему двуликость Януса. Город - словно струпья на коросте, сигаретный пепел поверх пепла от сигар. В бесконечные ряды хромых, безнадежно искалеченных викторианских особняков затесались гнусные муниципальные дома. Унылые торговые улицы не оправдывают своего названия, это пародия на коммерцию, каждая третья витрина заколочена досками, поверх которых красуется портрет поп-звезды или политика. Изредка в промежутки между кирпичными стенами вклиниваются треугольные, квадратные или трапециевидные площадки для безнадежной игры в жизнь, с грязными воротами на обоссанных углах, в которые никто и никогда не забьет гол.
Пять утра, город ворочается на своем глинистом речном ложе, увязая в омуте сладкого сна. Пять утра, и горожане стирают следы учтивости с затуманенных глаз, испускают бесполезные газы и астматически разевают рты, пытаясь вдохнуть в себя грядущий день. В Хитроу садятся самолеты с сонным прахом. Терминальное утро. У меня разыгралась фантазия, или дорога, по которой мы едем, еще кривее и грязнее обычного? Я приезжала сюда либо по повседневным делам, либо в ходе выполнения жестокой миссии. Я рыскала повсюду, чтобы найти свою непутевую дочь, подобрать с ковра очередных "друзей". Или спасти от смерти в больнице после того, как она довела себя до состояния полной анестезии, пытаясь избавиться от боли буржуазного благополучия.