Повесть "Колизей" в полной мере характеризует стилевую манеру и творческий метод писателя, которому удается на страницах не только каждого из своих произведений психологически точно и стилистически тонко воссоздать запоминающийся и неповторимый образ времени, но и поставить читателя перед теми сущностными для человеческого бытия вопросами, в постоянных поисках ответа на которые живет его лирический герой.
Всякий раз новая книга прозаика - хороший подарок читателю. Ведь это очень высокий уровень владения словом: даже табуированная лексика - непременный атрибут открытого эротизма (а его здесь много) - не выглядит у Юрьенена вульгарно. Но главное достоинство писателя - умение создать яркий, запоминающийся образ главного героя, населить текст колоритными персонажами.
Сергей Юрьенен
"КОЛИЗЕЙ"
Мальчика в ряду передо мной разбирал кашель. Он побеждал его; я расслаблялся в ожидании очередного приступа. Он сидел там у самого прохода в своем свитере, импортрый цвет которого можно было различить при усилении яркости луча.
Несмотря на запущенный бронхит, или что там у него хлюпало в груди, он поглощен был тем, что нам показывали. Унимал кашель и откидывался с поворотом к приятелю, который передавал его мнение по ряду: на фильм они пришли компанией.
Я в кино совсем не собирался. На Герцена день выпал суматошный. Облава за облавой. То и дело взбегал по незнакомой лестнице и сверху, плечом упираясь, смотрел, как пачками забирают из двора-мешка нарушителей. Не чего-нибудь. Монополии государства. Все они были взрослые, и у меня, только вставшему на дурную дорожку сосало, как говорят, под ложечкой. На Пять углов обычно возвращался пешком по зимней красоте, но в этот раз сел на троллейбус. Перед самой остановкой на моей стороне Невского увидел афишу. Двойной портрет: герой с тяжелым раздвоенным подбородком и в петлицах со "шпалами" художнически врезан в самого себя, но только много большего - в фуражке с высокомерной тульей и одноглавым орлом, глядящим в нашу сторону. Под афишей бушевала толпа. Только соскочил в начавшийся снегопад, как был окликнут сногсшибательной блондинкой: "А вас, молодой человек, пиф-паф интересует?"
На ней была эстонская вельветовая шапка с козырьком - студенты там такие носят. Широко расставленные бледно-зеленые глаза. Белокурая челка со снежинками.
- Так нужен вам билетик?
Неминуемый вопрос казался оскорбительным перед такой неземной красотой.
- А сколько?
- По номиналу, я не спекулянтка. Приятель не пришел. Решила лучше на "Сережу" вон в "Титан".
Я машинально глянул через проспект, на который кто-то сверху неторопливо сыпал снег, стараясь, чтобы падало редко, равномерно и красиво. Тут же спохватился:
- А номинал, - легкой усмешкой давая понять, что на самом деле я выше своей непонятливости, - он теперь какой?
- Как всё. Дели на десять!
Я взял билетик. "Сделано в Ленинграде", - безмолвно заявляла его бледно-сиреневая полиграфическая красота… Двадцать пять коп?
Вынул и отсчитал.
- О, я таких еще не видела! - Голыми пальцами с оперчаточной своей ладони выбрала сверкающую серебром монетку и очень удивилась. - Где же тут герб? А Лысый почему не лысый?
- Потому что Рузвельт. Вот вам новый гривенник.
- А эта?
- Дайм. Американская.
- Штатская? Ща-ща… Вы сами что, не питерский?
С первого января такая началась неразбериха. Реформа. Всеобщий обмен. Новые деньги, старые. Никто ничего не понимал. Старушки несли на Герцена зашитые в полотно колбаски серебряных монет двадцатых годов, отложенных якобы на похороны, и спрашивали, меняют ли тоже "с Николашкой". Все путались, всем интересна стала мелочь…
Но я не о том.
Погуглив на тему советского проката 1961 года, прихожу к выводу, что картина называлась - "Вдали от родины". Про обер-лейтенанта Генриха фон Голдринга, предшественника Штирлица. По книжке (эпохальное имя!) Дольд-Михайлика, предтечи Юлиана С. (куда более успешного в деле эксплуатации тоталитарной раздвоенности соотечественников). А еще раньше, до Дольда, был Шпанов и "Подвиг разведчика". По сценарию незабвенного "сюжетчика" Масальского, напрасной жертвы борьбы с космополитизмом в отдельно взятых рядах. Задолго до нашей с вами пойманности эти разведчики недр советского бессознательного моделировали западню: не по нраву чудовищность безобразия, извольте, вот вам образ. Монструозность в форме. Сначала в форме верхмахта, потом СС. Все, что угодно, лишь бы не тлетворные ветра из-за Атлантики…
Сейчас нет смысла поминать ставшее общим место из Ницше, который предостерегал борцов с чудовищами от превращения в объект своей борьбы. Поздно, и не по адресу, когда, оглядываясь, мы видим то ли битву, то ли соитие самих чудовищ, в своих противоестественных, на первый взгляд, пароксизмах и конвульсиях положивших миллионы, которые имели несчастье родиться не там и не тогда…
И ради? Чтоб Обло-Озорно вновь воспылало жаждой принципиально невозможной трансформации в Monstrum Horrendum?
Абсурд.
Ухмылка Дьявола…
Люстра во весь купол сияла над почти полным залом миллионом радужных хрусталиков и отбрасывала к мысли о "прежних" временах, когда, как сказала тетя Маня, сестра деда и человек более светский, нежели бабушка, "синематограф" этот назывался "Галант". Тоже по-питерски странно, но мне больше нравилось, как сейчас. Хлеба, дескать, и зрелищ. Шум заполнения и усаживания на выстертый до основы бархат. Гул предвкушения.
Что ж, лишний раз увидеть вальтеры, парабеллумы и шмайссеры. Давно прошло время, когда в третьем классе я зачитывался книжкой, по которой фильм. Кроме былинного названия "И один в поле воин", тогда меня захватывало. Переход через линию фронта под заревом осветительных ракет. Сюжет в тылу врага. Не столько на советских оккупированных, сколько во Франции-Италии. Подвиги и женщины. При этом Монику-макизарку Генрих наш любил, а вот Бертину-немку ненавидел. Начальницу лагеря, которая не расставалась с плетью со вплетенной проволокой, от одного удара которой лопалась кожа на спинке кресла. Влюбленная садистка слала ему из Германии свои фотографии. Генрих их с отвращением отбрасывал. Почему? хотелось бы мне знать. Ну, нога, ну, обнаженная выше колена. Что с того? Тайну писатель не раскрыл, но подсказал направление, за что ему спасибо. Но как покажут на экране?..
Каждый может сегодня посмотреть онлайн что я тогда увидел и давно забыл. Парабеллумы были в изобилии, но память сохранила только кашель мальчика. Вошел он в алом свитере и был таким красивым, что я подумал: "Ленинградец…" Хотя кем же мог он быть? в одном-то свитере? Но похож был, скорее, на француза. На Михаила Козакова, но не во "Вдали от родины", где он играл гестаповца Зайгеля, а в "Убийстве на улице Данте" - совсем еще юного. Но еще больше (жизнь прожив, могу заявить авторитетно) на Жан-Пьера Лео, который дебютировал у Трюффо в "400 ударов" - его любимого актера. Темные вьющиеся волосы. Тонкие черты лица. Лихорадочно оживленный и самоуверенный. Прочие парнишки, с которыми он появился в зале, все были в пальто с шарфами, а он почему-то только в свитере, тонком, элегантно обвисающем - сразу видно, что импортном. Живет, возможно, в двух шагах. Возможно, даже в этом самом доме № 100. Года на два старше, то есть юноша по отношению ко мне, которому должно было исполниться тринадцать после тех очередных зимних каникул у Пяти углов.
Не знаю, что любил я больше - красоту Ленинграда или гнусность. Изнанку, где мы ютились. Виды, которые не попадали на открытки. Глухие стены с голландским названием "брандмауэры". В детстве, ломая мерзлые прутики в Чернышевом саду или спеша за взрослым в Щербаковом переулке, застывал при виде этих стен до неба. Вековая штукатурка устала льнуть к бурым кирпичам и отпадала - островками и архипелагами. Слезы наворачивались от вида этой безысходности. К счастью, стены были не совсем "глухие". Кое-что могли услышать. На самом верху виднелись черно-пустые квадратики. Иногда в строчку, иногда вразброс, по одиночке. Как на нашем чердаке, за ключом от которого заинтересованные лица стучались в нашу верхотуру. Некоторые, правда, пользовались предлогом ключа, чтобы лишний раз полюбоваться на красоту моей мамы. Мы с ней на чердак ходили, как к себе. Белье там хлопало и пахло не только высотой, но и голову кружащей далью: рекой, заливом, морем-океаном. Ветер задувал, чердак гудел. Когда мне исполнилось четыре, я влез на балку и в бойнице увидел кирпич. Сто лет назад забытый тут строителями. Решив навести порядок, вытолкнул его за край. Случилось так, что на дне нашего "мешка" как раз собрались представители власти. Дворник-сексот, участковый милиционер и некто в штатском, как они ходили в эпоху МГБ: фетровая шляпа и серый со стальным отливом плащ. Сблизив головы, представители обсуждали "режимный" вопрос на вверенном участке тоталитаризма. Не дал ли трещину? Нет ли тлетворного просачивания? Все ли с пропиской? А как с космополитами? И тут кирпич на голову. "Теракт! Теракт!" - кричали они на весь пролет, взбегая и боязливо тыча кверху табельным короткостволом тех времен. А мы удивленно взирали сверху. Перила подпирали таз с бельем, который держала мама. До перил не достающий я склонен был в дыру между железных прутьев, за них при этом цепко держась.
На этом самом месте, последнем, предчердачном полуэтаже, согласно деду, после революции произошло ужасное. Бросился в пролет приличный господин. А ля литератор Гаршин, только не своею волей, а попав в облаву к "блоковской шантрапе". По пути на лестнице сбросил бобровую шубу. До самого верха добежал. До запертой двери на наш чердак. Обнаружил, что не вломиться, перекрестился, и махнул через перила.
Шесть этажей звучит невысоко. Но только если забыть о высоте потолков достоевских времен строительства (помните? "- И чего-чего в ефтом Питере нет!.. окромя отца-матери, все есть!").
Плюс марш вниз, где подвал, а справа в полумраке лежит прямоугольник дна.
Когда я начинал, что было в середине 60-х минувшего века, мне в голову пришла идея под названием "История пролёта". Это было после того, как, ознакомясь с моими опусами, один тридцатилетний питерский прозаик выразил убеждение, что в СССР меня никогда не напечатают. Трагизм. Таких отбрасывают сразу. "А у вас это врожденное. Из-за отца…"
Я знал, что мне себя не переделать. Когда при не рожденном сыне погибает отец "трагически", как тогда золотом оповещали на других, беломраморно-дорогих могилах, трудно ожидать, что на свет появится "солнечный" клоун Олег Попов, а не еще один gloomy Russian. Пророчество я принял к сведению, но все же с Б*** не согласился. Трагизм, то есть, мой главный был в потере Питера. Ту утрату, что с отцом, мне объяснили позже. Но урна с прахом, но простреленная дважды шинель в шкафу, но фото на стене - все это осталось, философски выражаясь, внеположным. Эту же потерю пережил я сам. Она просто стала моей жизнью: невозможность Ленинграда.
Сюда можно было ездить на каникулы, но вернуться было нельзя. Я мечтал, как буду ходить в университет через Дворцовый мост, но когда с аттестатом зрелости открылось уникальное "окно" возможности переменить судьбу, я выбрал не ЛГУ, а Ленинские горы и столицу современной мне империи. Но писал, как и до этого, про Питер. Злоумышляя на неоднозначности слова "пролёт".
Сам по себе - не фигуральный - он был такой, что и сейчас является в кошмарах. Лестничные марши круты и узки, двоим на одной ступеньке тесно. К несчастью, в детстве я возвращался не один, а взрослые - я, мама, говорю о нерадивых - имели обыкновение тащить меня мимо перил. Вид их был ужасен. Деревянные накладки, намозоленные за век руками на подъеме, местами сохранились, чередуясь с железом обнажения основ. С балясинами обстояло еще хуже. До третьего этажа были они чугунного литья, в форме сложных, хотя и поврежденных вензелей с запыленными завитками. Но выше превращались просто в прутья. Выпасть между ними можно было даже в зимней одежде. Но ритм восхождения нарушался еще более серьезными пустотами, поскольку местами прутья были выбиты или, судя по торчащим остаткам, отпилены. Протяжные пустоты были признаны опасными и кое-как перетянуты неколючей проволокой либо веревками от бело-бельевых до разлохмаченно-посылочных. Короткие не ограждало ничего. Эти зияния, врата небытия, мимо которых я всходил из года в год, назойливо приглашали изменить направление и сквозь них шагнуть в пролет.
Возможно, звал отец.
Согласно маме, которая возмущенно восставала против религиозного смирения, так говорила бабушка, когда из-за нарыва на шее моя коротенькая жизнь оказалась под большим вопросом: "Папа его зовет". То есть, дескать, готова была меня отдать - "твоя бабуленька". В отличие от мамы, которая за меня боролась и вырвала у Смерти. Все это я "мотал на ус", отказываясь, однако, от сравнений отцовой мамы с мамой меня. Не о них тут речь. Звал ли меня отец, чтоб я скрасил ему одиночество по ту сторону жизни? призывал ли сам род, сочтя, что отпрыск его излишен и лучше ему сгинуть. Тянуло в пролет так, что я уже предвидел, как все это будет, когда гравитация вырвет меня из ничего не подозревающей взрослой руки. Чтобы видения вдруг не стали явью, я отнимал свою руку и, отстав на ступеньку-другую, начинал восходить в одиночку, держась подальше от пустот и обтирая стену. А на нашем полуэтажье, пока взрослый обеспечивал открытие двери, успевал плюнуть с лестницы. Отчасти чтобы на слух измерить глубину падения. Отчасти в смысле: "Вот тебе!"
Сверху было видно, что путь вниз не совсем свободен. Там поперек на разной глубине были приварены арматурные прутья в количестве трех. Не горизонтально, а наклонно между маршами, словно бы их притягивая. Что это были за скрепы? Назначения не понимал и добивался толкования. Отчим ответил: "Идиотов отпугивать! Чтоб в пролет не бросались!" Но если то были препоны, чем же могли они помешать? Сетку, как в цирке, - я бы понял. Но прутья? Пролететь можно и мимо: если правильно броситься. Но даже если натолкнуться? Не остановят. Не предотвратят. Только отбросят, дополнительно искалечив по пути на дно. Не все ли равно человеку, который заранее согласился оставить после себя только "мокрое место"?
Короче, по мере развития рассказа не только "литературоведу в штатском" - дураку было ясно, что ухнул не только вышеозначенный господин, но за ним, по сути, в пролёте оказались все мы. Три поколения, включая автора. Не пожалевшего ни черных красок, ни сенсорики оскорбительной для обоняния патриотов города Ленина. В подвалах у него там мокла вековая древесина. Мусорные баки во дворе распространяли селедочную вонь. "Колыбель революции", естественно, была обоссана. Однако при этом утверждалось парадоксальное отсутствие фекальных ароматов. Уриной - да. Сладковато-алкогольной. Потягивало, а порой шибало. Но не смердело оскорбительно, как в прочих местах СССР, что есть зло бóльшее, как говорится, по определению.
Изготовленный рассказ с названием "Пролёт" был послан, переадресован и приобщён. На подрыв строя вряд ли он тянул. Но еще менее на укрепление. Что давало основание для заведения "дела" с предупредительным флажком "Подаёт надежды. Глаз не спускать!"
Живи я у Пяти углов, проблем бы с этим не было. Известный дом, "откуда видать Сибирь", можно сказать, рядом - если на машине. Во времена террора, Большого тоже, оттуда даже привозили к нам прямо на дом изуродованного кузена деда: прощание в форме очной ставки. Однако наблюдение за дебютантом осложнилось тем обстоятельством, что задолго до его первых "изготовлений" он был оторван от столицы подрывной словесности, которую считал своей по родовому праву.
Отец был, правда, выпавшим звеном. Но, прояснившись после своей вселенской маяты, придя в первоначальное сознание, я обнаружил на Пяти Углах в живых его отца и мать, то есть мне дедушку и бабушку. Далее цепь при всей своей прочности становилась незримой, пролегая через трехпролетный Большеохтинский мост над Невой на Охту Малую, где пребывала в распаде на составные между чахлых, косых, но удивительно высоких березок, среди кустов бузины и малины, которой тоже есть нельзя, под сочной кладбищенской травой, где "нас", когда-то многочисленных, намного больше, чем живых. Этих последних к началу 50-х осталось всего раз, два - обчелся. Но среди них был я. И не просто среди. Последнее звено. Или, точнее, первое - если считать не из земли. Первопроходец. "Продолжатель рода!"
Когда дед так говорил обо мне гостям, улыбался я фальшиво. Все внутри гримасничало и отстранялось. Я не хотел быть "продолжателем". Основателем - другое дело. Как Петр наш Великий. Совсем, конечно, не кумир, и даже монстр, если вспомнить хотя бы только обезглавленную немку. Однако в Европу прорубил. Что насаждал брутально, спору нет. Но это был не ваш бруталитет. Не мелкий, точечный. Не в жопу себе (Федор Михайлович говорил так, уж простите), а с мыслью о всеобщем благе, обуздании и культурной сублимации разнузданных…
Пресловутое "окно" при нас тогдашних было замазано малярной кистью, как в акушерстве-гинекологии на Рубинштейна, рядом с винно-водочным отделом. Чтобы не дрочили в данном направлении. На ту сторону от рая. Но по сторону сю утверждено уже навеки, благодаря Медному Всаднику в рыцарской кольчуге… красиво вписанному в медальон на мельхиоровом подстаканнике, с помощью которого отчим долгие годы после Ленинграда гонял чаи, а пасынок смотрел и тосковал… зеркальным отражением невозможных всех голландий…
Питер.
Ну да, бока повытер.
Мягко говоря. Но задал и смысл, и целеполагание…
Прорубать звучит, хотя и Пушкин, насильственным анахронизмом. Однако, меняя оптику на ретроспектив, - разве не соответствовал?