* * *
Кроме того, мне не особо нравился и род, который я был призван продолжать. Его сомнительная, призрачная маскулинность.
Мне, в общем, нравился отец - то есть родной. Но с оговорками. Слишком уж по-граждански беззащитный вид в военной форме, которая мне больше нравилась на дедушке - пусть и времен царизма. К тому же дедушка при шашке, где на эфесе тепляк - в соответствии с орденом Св. Анны IV степени за развед его заслуги на Галицийском фронте. Дед, кстати, заработал тогда пятьдесят рублей на царские ежегодно и пожизненно. СССР ему, конечно, не платил. Большевики, как только победили, сунули его в "Кресты". Могли бы расстрелять, но выпустили после конца гражданской. Безбожно русифицировав фамилию, но, главное, с волчанкой, в тюрьме ему отъевшей полноздри. Восстановительная пластика? Военно-полевая хирургия страны, как принято считать, творила чудеса, но не для элемента из "бывших". Нордический красавец, дед с малым уродством так и жил, сумев со временем превратить свой комплекс в наглость: "Не сифилис!" Так, надо думать, заявил неистовой и белокурой Ольге Берггольц, своей послевоенной, возможно, не соложнице (тут фантазировать не стану, фактов не имея), однако же верной сподвижнице по самоистреблению в погребках, распивочных и рюмочных Пяти углов.
Один из этих младших офицеров стоял накрыто-бархатно как урна с прахом на узко-высокой этажерке самшитового дерева с бронзой медалей и узоров из лавролистьев. Другой, фанфаронясь, преждевременно сдавал (мне было одиннадцать, когда меня экстренно отправили в Ленинград на самолете - успеть поцеловать в холодный лоб его, лежащего по струнке в лучшем его костюме).
Вот и все.
Прочий мой род помещался в коробке из-под торта "Жар-Птица".
Это стало ритуалом каникулярных пребываний: "Бабуль? Посмотрим фотографии?" Бабушка высыпала лица на стол, который стоял посреди комнаты и в собранном виде представлял собой квадрат, так что подсесть к разбору верещагинской груды можно было в любом интересном месте. Десятки, сотни лиц. Вот предок в кивере, в мундире с аксельбантами, который опирался на эфес сабли с таким самодовольным видом, что сразу думалось: "Дурак…". Как и оказывалось: прикованный к злату-серебру, не успел бежать в Финляндию из-под расстрела. Вот предок, который надувал щеки и таращил глаза. Умора! Неизменно смеялся, когда снова - через промежуток отсутствия - откапывал этого комика эпохи Большого террора. Был еще предок-инженер, который по причине разбитого сердца наложил на себя руки, и не где-нибудь, а в Лондоне, откуда успел прислать Post Card с изображением (впоследствии сгоревшего) Хрустального дворца всемирной выставки достижений XIX века.
Снимки уходили в глубину, лица стирались и на самых старых, в отличие от платьев, костюмов и мундиров, на самых старых становились пятнышками света.
Отдельно, завернутые в ломкие газеты 37-го года ("Постановление ЦИК СССР. В ознаменование 100-летней годовщины величайшего русского поэта А. С. Пушкина Центральный Исполнительный Комитет Союза СССР постановляет…") хранились уже снимки на хрупком, не урони, стекле. Дагеротипы. Бабушка, если не уставала, их разворачивала тоже. Я вынимал двумя растопыренными пальцами, поднимал к люстре. Как в детстве на затмение солнца, смотрел на призрачные силуэты. Все исчезли. Непостижимость захватывала целиком, до свисавших со стула ступней, с которых, несмотря на выгибание их и поджимание пальцев, свалились на пол дедушкины тапки… неужели в момент съемки они жили? После себя ничего мне не оставив, кроме невеселой игры света, они, тем не менее, всем сонмом продолжали настаивать, что именно от них пошел есть я.
Как повторял мне дед: "Ты, внучек, не без роду-племени…" - будто начиная русскую сказку, но тут же теряя нить и просто гладя меня по темени, от якобы "счастливой" макушки ко лбу, гладя и глядя прозрачными глазами, замутненными слезой. Гордыня на это выгибалась. От горшка два вершка, но индивидуальное восставало против родового, впадая в полный солипсизм. "Племя"… Ведь нет же никого, и даже праха, которым все пошло. Есть только я.
Как ни осаживает мама напоминанием о "последней букве в алфавите", но только "Я" и есть.
Четырехкомнатная квартира у Пяти углов, в канун 1917 года отписанная бабушке и дедушке на свадьбу, превратилась в коммуналку задолго до моего здесь появления и самоосознания: в эпоху "уплотнений". В комнату напротив парадного входа вселилась с ордером и дочерью сексотка - проводница "Красной стрелы". В прилегающей к кухне каморке прислуги жила молодая продавщица с прижитой "лялькой". Хозяевам оставили две комнаты, "Большую" и "Маленькую", как тюремная камера, где дед поселил свою сестру тетю Маню и ее дочь. Членов семьи врага народа. Сам враг, бухгалтер Центрального парка культуры и отдыха имени С. М. Кирова, был за того же Кирова расстрелян в подвалах "Большого дома" на Литейном. Дочь врага, родившуюся в 37-м и пребывавшую в пеленках, дед как-то удержал в квартире. Жену/вдову тетю Маню сослали, чтоб не мстила, за тысячу километров на лесоповал. Сосен ей, к счастью, валить не довелось. Прощелкала свой срок на счетах. Потом отправили на фронт - смывать пятно кровью. Кровь, правда, пришлось смывать чужую - в составе женской банно-прачечной бригады. Несмотря на то, что после войны ей удалось вернуться к уже совсем взрослой дочери, на тете Мане лежала тень. Поэтому она была уступчивой, пусть непреклонно-молчаливой. Когда мама привезла сюда из Германии меня и урну отца, тетя Маня с дочкой перебрались в "Большую" комнату.
"Маленькая" комната была еще меньше из-за невероятно толстой печи, рифленая колонна которой немного не достигала потолка. Здесь на пару с мамой оставались мы недолго. Сначала у меня возникла старшая сестра, которую привезли из Таганрога маме - от ее первого мужа, погибшего на Курской дуге с телефонным проводом в зубах. Потом явился бравый гвардии майор, который стал третьим супругом. Затем я сам, правда, с их помощью и на трофейном черном "БМВ"-такси забрал из роддома долгожданного братца. Ему дали другое имя, но я, сначала слушатель, потом читатель "Дальних стран" Гайдара, называл его Чуком давно и с нетерпением. В камере нас стало пятеро. Мне, продолжателю рода и наследнику, вход во владения деда с бабушкой был беспрепятственный, но, несмотря на свободу циркуляции, душа рвалась из этих стен. В "Маленькой" комнате, к счастью, было большое окно.
Вид, который я изучал годами, был взаимоисключающим. Но с другой стороны - взаимодополняющим. Вид мог иллюстрировать собой закон единства противоположностей, который с другой стороны стола зубрила вслух сестра. Сразу направо за стеклом был ледник - ударение на "е". Висящий в морозной пустоте старый фанерный ящик, на крышке которого тесно танцевали голуби, а внутри хранились продукты, закрываемые с кухни дверцей на замочке. Вторая стена была напротив. Облупленная, как в Париже, где, несмотря на полицейский произвол, маленькие борцы за мир повсюду малюют "PAIX". Безнадежная, как Нью-Йорк в журнале "Крокодил", лежащий в подвале парикмахерской на улице Разъезжей. Самое верхнее окно на этой стене располагалось ниже нашего. Сгорбленная так, что выражения лица не видно, старушка-камергерша на кухне появлялась редко. Чайник ей ставил снимавший там угол блондин с шестимесячной завивкой по имени Герман. Тогда я отвлекал Августу, чтобы сконфузить до румянца: "Смотри! Балетун твой появился!" В ожидании пока вскипит, Герман возносил руки и вращался по оси. Иногда меня замечал и делал на прощанье ручкой. Глаза мои покидали опустевшее окно и перемещались налево, к небоскребной грани, за которой - вот диалектика! - широко раскрывались. Огромный пространство было ограничено стенами разной высоты, жилыми и глухими, но это был почти простор, что среди крыш квартала просто невозможно и возникло благодаря немецкой авиации. Такой же простор мог оказаться вместо нашего дома, но нам в блокаду повезло. Сыпались только "зажигалки", которые дед, служа на крыше, хватал длинными щипцами и тушил в песке. Не знаю, почему его не сдуло взрывной волной. Может быть, к тому времени их с бабушкой уже увезли "дорогой жизни". Надо спросить. Руины слева внизу убрали. Следов человека я не различал. Никто там не ходил. Безукоризненно заснеженный прямоугольник. Я мечтал оказаться там не взглядом сверху, а первопроходцем. Но как туда попасть? Когда меня водили в "Холодильный" сад, который так назывался потому, что прилегал ко дворцу, где был институт холодильных установок, я изучал улицу Ломоносова в смысле проникновения. Но ни одна из подворотен правой стороны не вела к простору. Он был тут где-то за фасадами, но недоступен. Оставалось только исследовать глазами.
Мыслящий, но ребенок, о будущем я не волновался, и напрасно. Окончив академию, отчим получил назначение куда-то к западным границам. Пошли разговоры о предстоящих переменах, все стали ссориться. "Маленькая" комната с "Большой". Из общей кухни доносился только шум, но я понял, что речь обо мне. Дедушка требовал меня оставить. В ответ ему звучало: "Я - мать!"
Впервые я почувствовал, что меня разрывает надвое.
Стар и мал, мы с дедом вставали раньше всех и сходились на кухне, где он мог, пока спят "пердабки", спокойно выкурить первую "звездочку", а я полюбоваться на шершавую пачку "Красной Звезды", где на фоне этой армейской, как известно, звезды ехал мотоцикл с двумя воинами в касках. Тот, что был в коляске, сжимал автомат. На рифленом плечике газовой плиты косо стояла ракушка, привезенная моим отцом-студентом из Анапы в 39-м году. В нее летела спичка и стряхивался пепел. Значит, уезжаешь из России в Могилевскую губернию? Где царь отрекся? А потом, когда победил Великий Хам, в эту губернию стали отправлять всех, кто был им не по нраву. Туда, или "к Духонину". Что одно и то же. Потому что Духонина, верховного главнокомандующего армии, в которой дедушка был прапорщик, растерзали в том же Могилеве. Что можно ожидать от города, происходящего от слова "могила"?
Я был согласен с дедом, что слово невеселое. Но при чем тут я? Я ни в какую губернию не еду. Я еду в Белоруссию. "А что это такое?" - придурялся дед.
- Тоже Россия, только Белая.
- Не красная?
- Нет.
- Не серо-буро-малиновая?
- Нет! - смешила меня возможность страны такого цвета.
- Белилами покрасили?
Это были бессильные арьергардные бои. Дед проиграл меня, как "Маленькую" комнату в райсуде на Невском: у мамы права Матери, а у них, отживших свое людям? Кого они могут воспитать? Лишнего человека? Нет. Такому не бывать. Я буду усыновлен и под нормальной русской фамилией стану настоящим советским человеком.
Ленинград был весь в снегу, и мы бы не вышли. Но на ночь глядя уходил наш поезд, а провизии в дорогу не было.
Канал Грибоедова завален до самых парапетов. Над ним стоял морозный дым. Не видно даже красивой церкви со страшным названием Спас-на-Крови. Мы стояли в Елисеевском за мандаринами, волнуясь, что не хватит. Нам повезло. Снова вышли на тротуар с разбросанными корками, которые своим нездешним цветом резали глаза. Величие собора напротив захватило дух. Небо подчеркивало красоту деревьев, занесенных снегом. Мы перешли проспект. Высокий человек фотографировал черно-белый памятник Императрицы. Двое ждали поодаль. Один из них догнал нас и обратился к маме:
- Вы ленинградка?
- А в чем дело?
- Тут вас хотят сфотографировать.
- А кто это?
- Американец. Корреспондент журнала "Лайф".
- Разве иностранцам можно у нас снимать?
- Этому разрешили. Вы не против?
Американец нам с улыбкой помахал.
- Даже не знаю, мы спешим… Вы как посоветуете?
- На ваше усмотрение, гражданка.
Мама подумала и отказалась. - Еще там напечатают в журнале… Бог знает, в каком виде!
Дедушка ворвался перед самым убытием, когда мама уже подворачивала накрахмаленную простыню под матрас, развернутый мне на верхней полке - из тех, что в плацкартном вагоне расположены вдоль прохода с левой стороны. Он уколол щекой, обдал портвейном. Вынул книгу, которая была засунута меж пуговиц на груди. Разочарования я не скрыл. "Но ты же обещал "Трех мушкетеров"?" И даже подписал мне своим красивым почерком на предстоящий день рождения! "Почитай пока эту", - уверяя, что "мушкетеры" никуда не денутся, как и другие книги тоже: весь шкаф, он твой. Твое наследство! Отвлекся, чтобы пожелать всего наилучшего на новых местах маме и отчиму, потом снова поцеловал ("Дедуля, не пей!" - успел я прошептать) и, так как поезд незаметно тронулся, бросился проталкиваться через тупо стоящих в проходе пассажиров дальнего следования.
Книга тоже была про Гека. Но американского. Читать ее автор, впрочем, советовал, только предварительно прочтя его же книгу про какого-то Тома Сойера. Я полюбовался на дарственную надпись, на обложку с мальчиками - один белый, другой черный - на фоне большой реки, засунул книгу под тугую подушку и принялся под набирающий скорость перестук смотреть, как озаренные прожекторами хвосты метели хлещут по стеклу с той стороны.
Это было низвержение.
Не однократное: упал - поднялся. Меня уносило по спирали все глубже и глубже. А по мере этого процесса, от меня совершенно не зависящего, Ленинград все больше восходил и превращался в Град Небесный.
Здесь, внизу, мама пришла к тому же, что Зинаида Гиппиус в Париже: "Ты не в изгнании, ты - в послании". Повторялось это мне народной мудростью о том, что не место красит человека, а человек место. Но смысл был тот же. Я призван нести культуру Ленинграда в черные массы. Стать представителем ее и светочем. А чтоб не отрываться от дворцов, ее в себе заключающих, каникулы буду проводить у деда с бабушкой. Ходить там в одиночестве зимой по Зимнему и максимально набирать ее - Культуру.
Одновременно скрашивая старость предков.
Таким образом, ленинградство мое, непрерывное до семи лет, продолжилось пунктирной линией.
На фоне жизни, так сказать, в послании…
Что можно сказать об этом, отогнав свирепые подробности?
В школах я был отличником, но мои "пятерки" мамой не признавались: "Еще бы ты им не был! На таком-то фоне!.." Звучало пренебрежительно. Но "фон" ведь не только задний план. Это еще первооснова. В этом значении фон, на котором я выступал, оказался понятием весьма активным. Сразу наделил и выделил меня ореолом нездешности. Несмотря на мои усилия в обратном направлении. Я понимал, что лучше тушеваться. Но это было невозможно. Стоило открыть мне рот…
Не мог же я заговорить на волапюке мест изгнания. С этим тоже было разночтение. То, что я полагал изгнанием, фон считал оккупацией. Малой из гарнизона, из ДОСов? Оккупантское отродье! По-настоящему убийственные взгляды, от которых холодело все внутри, встретил я только в Литве - где, кстати, впервые в жизни попал и под винтовочный огонь из Чертова ущелья, мимо которого везли меня, к сожалению, не в танке. Но и в Западной Белоруссии, недавно отхваченной у Польши и усмиренной не вполне, запросто могли свернуть шею "байстрюку". Заслуженно или нет - другой вопрос. Но, так сказать, "за всё".
Байстрюк к тому же не держался внутри периметра Домов офицерского состава, как требовало благоразумие и международная обстановка с восстаниями в братских странах народных демократий и разжиганием атомной войны. Нет… Совершались вылазки в действительность. Ничего я дедушке об этом написать не мог, но чувствовал себя снаружи, как на минном поле, и не всегда метафорическом.
Ранней осенью 55-го года, в составе маленькой шеренги таких же гарнизонных байстрюков, я толкал ногой авиабомбу. Мы нашли ее, прыгая в песчаный карьер. Бомба была тяжелая. Стабилизаторы высекали искры из булыжников. Катить было неудобно и далеко. Но меди было столько, что, толкая бомбу по бесконечной Скидельской, я думал о богатстве, ждущем в конце пути. Благородная медь была на вершине прейскуранта, висевшего в лавке утильсырья и вторметаллов над напольными весами - рядом с репродукцией "Сталин и Молотов на прогулке с детьми". Когда мы вкатили нашу медь на платформу весов, стрелку отшатнуло. Армянин, хозяин лавки, все не выходил. Мы обсуждали немедленные траты. Надеялись, что рынок еще работает. Что мороженщица, если повезет, торгует у виадука. Куплю себе сливочное, предвосхищал один. Я, на тот случай, если сливочное в баке кончилось, говорил, что молочное тоже вкусно. Армянин вышел с клиенткой, которую сначала деликатно проводил на улицу. "Ну что у вас там, мальчики?" Бросил взгляд и бросился обратно. Мы вышли за ним. Убежав на ту сторону улицы, армянин улицы, откуда подзывал нас с помощью рук. Когда мы приблизились, он обрел дар речи: "Вы что, мерзавцы, взорвать меня хотите? Это же атомная бомба!"
- Что вы, - усмехнулся я. - Фугас немецкий.
- Откуда знаешь?
- Инструкцию читал.
- Инструкцию он читал…
- По противоатомной защите. Для военнослужащих.
- Атомная не атомная, а вдруг рванет?
- Не рванет. Ее испортили советские патриоты.
- Какие еще патриоты?
- Которые на подземных заводах работали.
- Ты где живешь?
- Зачем вам?
- В этом ДОСе или в том? Я вот приду к твоим родителям!..
И, бросив нас, армянин стал описывать боязливую дугу, направляясь через улицу к воротам воинской части.
После этого случая я погрузился в специальную литературу, которая была у отчима. С грифом "Для служебного пользования"". Учебники, справочники. "Зубришь матчасть? - говаривал он сверху, возвращаясь с дежурств. - Ну-ну…"
Отчим считал, что лишних знаний не бывает, и в книгах - даже "толстых", не по возрасту - угроз не видел.
Жизнь в послании меняла гарнизоны, города, квартиры, номера гостиниц, школы и дворы. Потом фул стоп. Однажды высадили из машины "с шашечками", и на углу нашего отныне дома я прочитал: "Улица Долгобродская".