Готовясь сейчас записать эту виньетку, я на всякий случай снова заглянул в текст - сначала в то же русское издание, а затем в английский перевод и в немецкий оригинал. Оказалось, что память мне изменила, услужливо подретушировав факты. В русском переводе говорится всего лишь, что Ашенбах "прятал под личиной досадливых сожалений боязливое и радостное возбуждение сбежавшего мальчугана" - в точном соответствии с оригиналом ("…Erregung eines entlaufenen Knaben"). Впрочем, в следующем предложении оригинала мотивы "детства" и "побега домой" дополнительно акцентированы выбором идиом, которыми описывается удача, выпадающая герою под видом неудачи: Томас Манн употребляет слова Sonntagskind, "счастливчик, букв. воскресный ребенок", и heimsuchen, "постигать, букв. находить дома". Но еще интереснее, что в английском переводе появляется и "школьнопрогульный" элемент: "…concealing under the mask of resigned annoyance the anxiously exuberant excitement of а truant schoolboy"!
Что же касается "заболевшего учителя", то его, видимо, целиком вчитал я сам, хотя и не без подсказки. Состоит она в том, что самостоятельно "сбежавшему мальчугану" ни к чему "личина досадливых сожалений". В сюжете повести момент притворного огорчения мотивирован той "счастливой неудачей", той транспортной force majeure, которая извне подает Ашенбаху уважительный повод не покидать Венеции. Но в метафорическом микросюжете со "сбежавшим мальчиком/школьником" никакой мнимой неприятности нет. На ее роль и напрашивается вчитанная мной болезнь учителя.
Напрашивается уже в томасманновском тексте. На его основании не исключено, что впрямую прописывается в сценарии (это в принципе можно проверить). Затем сознательно или бессознательно разыгрывается Богардом. И, наконец, прочитывается зрителем.
С Лотманом на дружеской ноге
В 1964 году состоялась первая Летняя школа по вторичным моделирующим системам в Тарту. Я был на нее приглашен, хотя не помню, сколь формально. Хорошо помню, как случайно встреченный на станции метро "Охотный ряд" (тогда "Проспект Маркса") В. А. Успенский сказал мне, что "сделал все, чтобы мы с вами летом встретились в Тарту". Тем не менее, я по тем или иным причинам туда не поехал. Скорее всего, просто потому, что не придал этой возможности того эпохального значения, которое задним числом кажется столь очевидным. Это была серьезная ошибка - одна из многих подобных в моей жизни. По-видимому, сыграла свою роль врожденная, усугубленная советскими условиями и сознательно культивировашаяся мной нелюбовь к модным causes, неумение и нежелание, в отличие от зощенковского тенора, "сыматься в центре". В первый раз я не поехал сам, а в дальнейшем (до 1974 года) меня и не звали. (Раскол внутри семиотического истеблишмента - особая тема.)
В 1970 году в семиотической серии издательства "Искусство" вышла книга Лотмана "Структура художественного текста". Под впечатлением очевидной близости научных установок и в общем духе оппозиционерского единства я стал искать путей преодоления трений. Возможность представилась (и была упущена) в ходе состоявшегося в том же году в Тбилиси Симпозиума по кибернетике, включавшего внушительную Секцию лингвистики и семиотики. Там мы со Щегловым впервые увидели Лотмана. О напряженности нашего отношения к нему, говорит следующая запись, сделанная мной по горячим следам:
"…Личного знакомства не произошло и в этот раз, но зато мы слушали его доклад (совместный с Б. А. Успенским, но говорил Лотман) - что-то о семиотике культуры, в том смысле, что культура конституируется ее противопоставленностью не-культуре. Лотман, хотя и заикается, блестящий лектор. Его слушали с большим интересом. Поскольку, однако, на Симпозиуме строго соблюдался регламент (кажется, 20 минут доклад), в какой-то момент поднялся председательствующий, В. Ю. Розенцвейг, и сказал:
- Юрий Михайлович, у Вас осталась одна минута.
- В т-таком случае, я могу не п-продолжать.
- Ну зачем же. Сколько Вам нужно времени, чтобы кончить?
- Десять минут.
- Как, товарищи, дадим докладчику еще 10 минут?
Из зала донеслись голоса:
- Дадим!.. Дать 5 минут!.. Хватит - регламент!.. Дать 10 минут!..
Прямо над моим ухом кто-то заорал:
- Дать ему, сколько он хочет! Пусть говорит, сколько хочет!
Я повернулся и увидел, что кричит Юра Щеглов.
- Позволь, - зашептал я, - почему это "пусть говорит, сколько хочет"?
Возвращенный моим вопросом на землю, Юра озадаченно повторил его:
- Почему "пусть говорит, сколько хочет"? Не знаю. Это интересный вопрос. Надо подумать.
Лотману тем временем было предоставлено 10 минут, и доклад продолжался. Через некоторое время Юра нагнулся ко мне и, сияя улыбкой ученого, готового поделиться сделанным открытием, сказал:
- Почему "пусть говорит, сколько хочет"? Прекрасно. Могу сказать. Пусть говорит, сколько хочет потому, что то, что он говорит - не страшно".
Следующий контакт с Лотманом состоялся во время поездки (году в 1971-м) группы семиотиков во главе с ним в киноархив Госфильмофонда в Белых Столбах. Путь на электричке, а потом и пешком - неблизкий, и времени для общения было более, чем достаточно. Из разговоров Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и Б. Ф. Егорова между собой запомнились многочисленные упоминания об актуальной тогда официозной фигуре А. С. Бушмина (академика, директора Пушкинского Дома) и фраза Егорова, делившегося ближайшими планами работы своего Ученого совета:
- Значит, так. У нас, эт-самое, идут две диссертации. Ну, значит, так. Одну мы, эт-самое, режем…
Тем не менее, вновь испытав обаяние личности Лотмана, я заговорил с ним о его книге, на которую мы со Щегловым собирались написать рецензию в "Вопросы литературы" (она появилась в 1972-м году). Лотман подчеркнул, что такая публикация желательна только в том случае, если рецензия будет сугубо положительной. На занимавший меня вопрос о допустимости критики внутри семиотического сообщества, он ответил рассуждением, что молодые неокрепшие структуры нуждаются в защитной оболочке, и потому преждевременная свобода критики может оказаться вредной. В то же время он предложил нам подать статью в очередной том тартуских "Трудов по знаковым системам" и в дальнейшем опубликовал ее (1975). В целом у меня сложилось впечатление, что он, как и я, был бы рад разумному компромиссу.
Впервые проведя тогда в обществе Лотмана целый день, я имел возможность побеседовать с ним на самые разные темы. Запомнилось его подчеркнуто отрицательное отношение к новейшей культуре и явное предпочтение ей XIX века. Возможно, так он тактично давал понять, в чем он видит причины наших с ним расхождений. Как при этой, так и при нескольких последующих частных встречах с Лотманом, чувствовалось, что несмотря на примирение, дистанция оставалась непреодоленной. Насколько я понимаю, Лотман переваривал меня с трудом.
Тем не менее, вскоре он пригласил меня в Тарту на очередной, Пятый, или, по новому счету, Первый Всесоюзный, Симпозиум по вторичным моделирующим системам (февраль 1974 г.). Ю. М. Лотман и З. Г. Минц были подчеркнуто гостеприимны, и даже предложили мне прочесть в одном из их курсов двухчасовую лекцию на любую тему по моему желанию. Студентов пришло много, в аудитории присутствовали сами Лотман, Минц и некоторые другие коллеги. Темой я избрал поэтический мир Пастернака, которым тогда много занимался, и подробно остановился на соотношении моего похода с подходом Лотмана. В перерыве ко мне подошла Минц с встревоженным лицом и словами:
- Только что в Москве арестован Солженицын. Возможно, вы захотите учесть это во второй части лекции.
Однако ничего крамольного - кроме самого факта разговора об опальной памяти поэте - в моей лекции не было.
Отношения с Лотманом и Тарту продолжали налаживаться, и в какой-то момент даже обсуждалась возможность защиты мной докторской диссертации под эгидой Лотмана. А когда я собрался в эмиграцию, он дал мне рекомендательное письмо, которого, впрочем, как и каких-либо иных документов из России, нигде предъявлять не потребовалось. Что потребовалось, так это, как я ни брыкался, выступать в качестве представителя Московско-Тартуской семиотической школы - со столь неотвратимой регулярностью, что я постепенно себя им почувствовал.
В чужом пиру
В старое советское время, если и удавалось посмотреть западный фильм, многое в нем оставалось задрапированным складками все того же железного занавеса. Было неясно - то, что показывают, это у них обыденный факт или художественный эффект? А ведь остраняющий контраст между практическим рядом и поэтическим - основа искусства.
Вот он (Бельмондо, "Нежный негодяй", 1966) звонит ей из Брюсселя по автомату, как будто он рядом, в Париже, - это что, суперловкость рук или каждый может? Вот его (не помню, кого, кажется, Филиппа Нуаре) будит горничная, принесшая завтрак в номер, и он тут же затаскивает ее в постель - это как, нормальная часть сервиса или донжуанский подвиг?
Незнакомое не всегда восхищало. Вот он (Гэри Купер) ухаживает за ней (Одри Хэпберн), приводит ее в свой огромный номер, а там уже ждет заказанный им небольшой ансамбль, и они танцуют и любезничают при этих посторонних ("Любовь после полудня", 1957). Было не завидно, нарушался интим, privacy, но витала надежда, что такого не бывает - кроме как в безвкусных фантазиях киношников.
Одной из загадок был эпизод даже не в иностранном, а "нашем", но футурологическом и полузапретном "Солярисе" Тарковского (1972). Невероятно долгий проезд по подземному участку автострады будущего завораживал, тем более что мучил вопрос о статусе туннеля. Что это - трюковая съемка, увеличенная мини-декорация, или где-то там подобные вещи действительно существуют? (Знающие люди подтверждали, что существуют и туннель японский.)
Больше всего озадачивали, конечно, размеры личной собственности. Например, что грузовик, микроавтобус, самолет мог принадлежать частному лицу, а не только учреждению. Особенно волновал, конечно, домашний быт - категория все-таки знакомая.
В английском фильме "Чарли Бабблз" (с Альбертом Финни, 1968) все этажи и помещения в доме пресыщенного жизнью героя-писателя просматривались по внутренней телевизионной сети. Это играло организующую роль в иронической стилистике фильма, но оставалось неясным, действительно ли таков быт широких масс преуспевших литераторов.
Самое сильное впечатление осталось от лондонского дома героя (Джэка Николсона) в фильме Антониони "Профессия: репортер" (1975). Интерьер был на нескольких этажах, с лестницами, без перегородок или, во всяком случае, с большим количеством открытых стен, и на них были там и сям приколоты (прилеплены?) записки жены (к мужу? к любовнику? - на культурную неосведомленность накладывались языковой барьер и авторская некоммуникабельность). Учрежденческие масштабы помещения и способы связи, служившие декорациями хронической невстречи героев (он уезжал, она изменяла), - весь этот модернистский разброд на просторной частной территории одновременно удручал и захватывал. Хотелось то ли отвергнуть недоступную сюрреальность с порога, то ли пожить и умереть в ней.
…Пожить удалось, за умереть дело не станет. Пишу это в гостиной на нижнем этаже, с видом на внутреннюю лестницу без записок. В компьютере поет Вертинский: Как хорошо проснуться одному / В своем веселом холостяцком "флете"… ("Без женщин", 1940). Кстати, британский "флэт" - одноэтажный (flat - "плоский"), а если он еще и холостяцкий, то какие записки?
"Эпикировка"
Работа с сомалийским языком в рамках истеблишмента - на радио, на киностудии "Экспортфильм" и в других местах - приводила к знакомству с образчиками не только африканской, но и советской экзотики.
Весной меня как единственного дипломированного сомаловеда иногда приглашали в МИД - принять экзамен по языку у их сотрудника. Сотрудником этим был унылый человек невзрачного вида с низким, как из бочки, голосом и безрадостной фамилией, назову его Бобылев. Экзамен требовался, чтобы подтвердить его право на двадцатипроцентную надбавку к зарплате за знание языка курируемой страны.
Язык он, несмотря на несколько лет работы в советском посольстве в Могадишо (в отличие от меня, в Сомали никогда не бывавшего), знал из рук вон, и экзамен каждый раз сводился к тому, что я уточнял у него и у заведующего учебной частью генерала Абрамяна, какова самая низкая оценка, совместимая с надбавкой, и, неизменно получая ответ "три с минусом", неизменно ставил именно столько. Ашот Абрамович Абрамян, обладавший характерной для лиц его национальности широтой взглядов, понимающе улыбался. Неизбывной же грусти Бобылева тройка с минусом не усугубляла - никаких амбиций, кроме экономических, у него вроде бы не было.
Мотивы, толкнувшие этого человека на дипломатическое поприще, не составляли загадки, хотя на свежий взгляд могут показаться парадоксальными. Беднейшую страну самого забытого Богом континента Бобылев рассматривал как источник обогащения. Дело шло неплохо, пока он работал в посольстве, получая двойную зарплату, частично в валюте, и извлекая мелкие контрабандные выгоды из доступа к иностранным товарам. Но срок службы на передовой подошел к концу, и Бобылева перебросили в тыл, на Смоленскую площадь, где я однажды и застал его еще более удрученным, чем обычно.
Причиной моего прихода был на этот раз не экзамен, а перевод на сомали речей Председателя Верховного Совета СССР Подгорного, направлявшегося в республику на экваторе с государственным визитом. Речи поступали с задержкой, я маялся, ворчал, и Бобылеву было поручено всячески занимать меня и водить в закрытый буфет. Там, за номенклатурной икрой и импортным пивом, Бобылев излил душу.
- Думаю податься на научную работу, вот, как вы, - с безысходной печалью в голосе сказал он.
Я полюбопытствовал, чем диктуется внезапная переквалификация. Оказалось, что дело в потере выгод, связанных с пребыванием "в стране".
- Но, наверно, на большой земле это как-то компенсируется? - предположил я.
Оказалось, что компенсируется, но в случае Сомали очень и очень скромно.
- За что же такая дискриминация?
- Да не дискриминация, - горестно пояснил Бобылев, - а просто оплачивают из расчета эпикировки…
- Эпикировки?..
- Ну да. Если ты работал, скажем, в Норвегии, то здесь тебе выдают в размере меховой шубы, шапки, ну и прочего. А у нас какая эпикировка - пробковый шлем и шорты?..
Низкий жизненный уровень сомалийцев настиг-таки невезучего Бобылева, хотя и с неожиданной стороны. Не задалась, надо полагать, и его научная карьера, для которой он, на мой взгляд, был тоже оснащен недостаточно. Бедному жениться - ночь коротка.
P. S. Как бы не так. По последним сведениям, Бобылев перешел свой Рубикон - написал и защитил диссертацию, а со временем получил консульскую должность в Италии. Эпикировка: тога с пурпурной каймой, кресло из слоновой кости, двенадцать ликторов с фасциями.
Бабушка-старушка
Это из Зощенко. Так в пьесе "Парусиновый портфель" обращаются к пунктирно, по ходу действия, вспоминающей о своем адюльтерном прошлом пожилой даме: "Ну! Что же было дальше? Ну, бабушка-старушка, ну…"
"Старушке", о которой пойдет речь, бабушке моего младшего коллеги Ц., в описываемый момент было не многим больше лет, чем мне сейчас. Стояло жаркое лето 1972 года. Я был в гостях на даче под Ригой, у совсем юного Ц. Приехал я с Л., в которую был бешено влюблен, возможно, ввиду сильнейшей активности солнца (под Москвой в то лето горели торфяники). Нас радушно принимали очень милые и светские родители Ц. Из кухни на веранду иногда выглядывала бабушка, представительная полуседая дама. С молчаливым достоинством занимаясь угощением, она периодически прислушивалась к разговору.
Моложавый отец Ц., известный писатель, оказался знаком с моим не менее знаменитым и еще более молодым бывшим научным руководителем К. Поскольку Ц. собирался в аспирантуру в Москву, отец был озабочен приисканием ему связей, друзей и покровителей. Я поддерживал разговор о К. несколько принужденно, ибо находился с ним в это время в сложных отношениях, чего не хотел ни афишировать, ни скрывать. Я неопределенно поддакивал, прятал глаза, краснел. Л., здоровая и совершенно уже молодая девица, не принадлежавшая к академическим кругам, скучала.
Хозяева, однако, ничего не замечали, и разговор продолжал вертеться вокруг К. - его эрудиции, работ, диссидентской славы, личного обаяния. Неожиданно раздался голос бабушки:
- Вы все в восторге от этого К., потому что он такой важный. А я не вижу в нем ничего особенного. Скучный, бледный, писклявый. Если бы он был водопроводчиком, вы бы на него и не посмотрели. А вот если бы Алик пришел в качестве водопроводчика, я бы все равно обратила на него внимание. И я уверена, что Л-очка тоже.
Так я внезапно одержал одну из столь дорогих нам эдиповских побед и унес в своей душе вечную благодарность замечательной бабушке-старушке.
Полтора десятка лет спустя, в свой первый краткий приезд в Москву из Штатов (1988 г.), справляясь о Ц. и его семье у общего знакомого, самую неожиданную - а, впрочем, как водится в крепком сюжете, исподволь хорошо подготовленную - новость я услышал о бабушке. На старости лет у нее возник роман с заезжим офицером (кажется, казахом) и, вопреки возражениям родных, она чуть не согласилась на умыкание. Я сразу вспомнил, что элементы жадного глядения на дорогу были у нее и знойным летом нашего знакомства. Увоз, однако, не состоялся - восьмидесятилетнюю бабушку не устраивало, что "он этими гадостями хочет заниматься".
И на старуху бывает проруха.
Не зря
Работая над книгой о модели "Смысл-Текст" (1974), Мельчук, как всегда, требовал от коллег критических замечаний. При чтении очередного варианта рукописи я заметил, что, несмотря на мои предыдущие протесты, пассаж о толковании близких по смыслу слов мыть и стирать опять остался без изменений. Различие между ними Мельчук связывал с тем, присутствует ли в описываемом процессе элемент "трение складок объекта друг о друга". Соответственно, смысл стирки (кстати, этимологически восходящей к тереть) он формулировал так: "X при помощи жидкости чистит объект У, тря…".
Сколько я ни морщился по поводу этой сомнительной деепричастной формы, неисправимый Игорь отвечал ссылкой на металингвистическую, а не собственно русскую, природу языка описания. Тогда я решил апеллировать к тому регистру его личности, который принес ему прозвание доктора hovnoris causa (настоящим д. ф. н. он в советские времена так и не стал). На полях против "тря" я сделал пометку: "Нельзя писать о русском языке, непрерывно сря на него". Подействовало. (См. с. 46 книги.)
Дворянское гнездо
Таня точно знала, как надо. Летом надо было жить на даче. Но дачу снимают весной, и первое лето пришлось пропустить, хотя свадьбу отпраздновали все-таки на даче - у подруги.
Временным суррогатом дачи стали поездки на озеро Валдай, где у меня оставалась лодка с парусом. Правда, Таня воды не любила, но из чувства супружеского долга ездила. Падучева сетовала на простои в работе, Таня отвечала: "Елена Викторовна, не могу. Я должна кататься на яхте".
На следующий (1974-й) год дачу стали снимать. Таня каким-то образом установила, что снимать надо в Купавне, где озеро чистое (моторки запрещены), а поселок вдоль него - генеральский, почти закрытый.
"Почти", потому что прямого запрета или ограды не было, но, как мы быстро убедились, приехав на разведку прозрачным апрельским воскресеньем, не было и желающих сдавать. Вообще, сезон еще не начинался, и мы, щелкая зубами, ходили вокруг запертых участков.