И действительно, зачем из работы делать волка? К тому же, с годами рабочий энтузиазм спадает. Сказывается и торжество постмодерна, деконструировавшего железную хватку структурализма.
…Пишу это в первых числах января, перед началом семестра, к которому не готов и готовиться неохота.
Гранты и эмигранты
Когда в 70-е годы наша с Мельчуком теория лексических функций стала пользоваться вниманием иностранных коллег, он очень радовался, рассчитывая на ее скорое всемирное торжество. Помню, как он призывал L. B., проводившего в Москве саббатикал, привлечь к параллельной работе на английском материале корнелльских студентов. L. B. сказал, что идея хорошая и по приезде в Штаты он подаст на соответствующий грант.
- Какой еще "грант"? - удивился Игорь. (Этого слова в русском языке тогда не было.) - Ведь тебе нравится наша теория? Так преподай ее студентам, и они тоже заинтересуются.
- Да, и если я получу грант, я смогу пригласить их заняться этим.
- Но ведь лексические функции так увлекательны, что студенты сами захотят с ними работать! Поделят между собой словарь и приступят к делу!
- Конечно, если грант позволит организовать этот проект..
- Вот заладил про какой-то грант! Алик, ты понимаешь, что он говорит?
Я уже некоторое время догадывался, что мне предстоит в очередной раз сыграть роль переводчика-медиатора между Игорем и институтами культуры, в данном случае буржуазной, и к ответу подготовился.
- Понимаю, и ты тоже поймешь, если учтешь, что наш друг L. B. - американец, действующий в рамках американской системы, где ничто не делается бесплатно, почему и нужен грант. Подумай, даже величайшему из американцев, Линкольну, для того чтобы осуществить дело своей жизни, потребовался Грант. Это полезно иметь в виду всякому, собирающемуся переселиться в Америку..
Прошло несколько лет, я уже работал в Корнелле, но несмотря на достигнутое еще в России теоретическое владение идеей гранта, сам на гранты не подавал и вчуже завидовал американским коллегам - мастерам их получения, гордившимся своим искусством grant writing. Мне, все еще учившемуся прилично писать по-английски, было до них далеко. Как-то одного из них, J. C., сравнительно молодого, но уже знаменитого литературоведа, выпускавшего в год по книжке, я спросил, душа зависть комплиментом:
- Ну, ты уже знаешь, какую книгу ты напишешь в следующем году?
- Нет, - ответил J. C., - этот год я намерен лежать под паром (lie fallow).
Слово fallow, достаточно экзотическое в научном контексте, задело мое всегда настроенное на каламбуры воображение, затаенная зависть прорвала тонкую корку словесной цензуры, и я выпалил:
- А fallowship ты под это дело уже получил? (Fellowship - "стипендия".)
J. C. не обиделся.
Сам я впервые собрался подать на гранты лишь десяток лет спустя, но даже получив их и прожив на них целый год, не преподавая (1990/91), остался при убеждении, что проще непосредственно писать свои работы, нежели приниматься за грантопись. В этом я оказался не меньшим консерватором, чем во многом другом, не меньшим славянофилом, чем Мельчук 70-х годов (с тех пор он уже давно канадец и весь в грантах), и заведомо большим простаком, чем сегодняшние русские, - по однажды слышанному мной определению, "дети капитана Гранта".
Nowy s’wiat
Когда я начинал заниматься языком сомали (1963), он был еще бесписьменным и материалов на и o нем было немного. Скудную эту литературу я читал в Ленинке, а кое-что мне доставляли курсировавшие между Москвой, Могадишо и Лондоном сомалийские студенты и сомалийцы-дикторы Московского радио, где я работал на полставки. По-русски не было совсем ничего, а среди выходившего на Западе выделялись работы Богумила Анджеевского (Andrzejewski), профессора факультета востоковедения и африканистики (School of Oriental and African Studies) Лондонского университета.
Как я постепенно узнавал, Анджеевский, поляк, в начале войны интернированный в СССР (кажется, в Узбекистане, ср. ташкентские стихи Ахматовой к Чапскому), присоединившийся к армии генерала Андерса и сражавшийся, но не погибший под Монтекассино, после войны не вернулся в советизированную Польшу и обосновался в Англии. Оказалось, что помимо профессорствования в университете он сотрудничает на Би-Би-Си в качестве внештатного консультанта сомалийской редакции. Об этом мне поведали мои друзья-информанты с радио, которые, бывая в Лондоне, подрабатывали на Би-Би-Си и были с ним знакомы. Рассказывали они и ему обо мне - молодом советском энтузиасте сомаловедения. Я тщательно изучал его работы, но сам в переписку с ним не вступал, твердо постановив, что обращусь к нему не иначе, как послав собственный научный опус.
Этот час пробил наконец в 1966 году, когда в сборнике "Языки Африки" по-явилась моя статья "Последовательности предглагольных частиц в языке сомали". Я немедленно отправил ее Анджеевскому, сопроводив почтительным письмом, в котором выражал надежду, что даже если о русском языке у него не лучшие воспоминания, то как-нибудь, между польским и сомали, он разберется в моем тексте, а главное, в венчавшей его таблице.
Результат превзошел ожидания. Меня не только прочли на сомаловедческом небе и не только одобрили в целом. Мне написали, что графа 11-я моей таблицы представляет собой ценное добавление к тому, что мы (!) до сих пор знали о языке сомали. После этого между мной и Анджеевским установилась переписка; он стал присылать мне свои работы, а когда я защитил диссертацию по сомалийскому синтаксису и выпустил книгу, я послал ее ему.
Все это происходило заочно, через более или менее железный занавес - вплоть до 1976 г., когда я в последний раз приехал в Польшу и по наводке общего знакомого, польского арабиста и африканиста Анджея Заборского, разыскал Анджеевского в Варшаве, где он был гостем университета.
Анджеевский оказался седеющим красавцем-джентльменом с усами. Он повел меня на ланч в дорогое кафе "Новый Свет" на одноименной улице - одной из главных, ведущей в Старый город. Говорили о разном, в частности, о созревающем у меня намерении эмиграциии. Я бредил Западом, он предупреждал меня о трудностях с работой. Он похвалил мою книгу о синтаксисе сомали, обнаружив хорошее с ней знакомство. Тогда, набравшись смелости, я спросил о том, о чем хотел спросить давно: как он относится к Приложению V, где дана отличная от его собственной трактовки частицы wacha. Он сказал, что в общем и целом принял мою трактовку.
- Я пользуюсь ею, - сказал он, - в преподавании сомалийской грамматики студентам из Сомали.
Тут я почувствовал, что на глаза у меня навертываются слезы и начинают течь по щекам. Было от чего. Не кто-нибудь, а сам Анджеевский, не где-нибудь, а в Лондонской школе, преподает сомали не кому-нибудь, а сомалийцам, и учит их не по своей книге, а по моей! И рассказывает мне об этом не где-нибудь, а в любимой мной Польше, в кафе на моей любимой улице со столь многозначительным названием.
Через три года, действительно держа путь в Новый Свет, я ненадолго оказался в Лондоне и повидался с Анджеевским. Так как у него было мало времени - они с женой спешили домой за город, встречу он назначил в привокзальном кафе. Ему вскоре предстоял уход в отставку (в Англии обязательный), и они с Шилой подумывали, не переселиться ли им тогда в Польшу, где на его скромную по английским масштабам пенсию можно будет чувствовать себя обеспеченными и без особых тревог "start slowly sinking down to death", как с безупречной двойной аллитерацией, на s и на d (вполне, кстати, в духе аллитерационной сомалийской поэзии), мечтательно закончила Шила.
На пенсию он в дальнейшем вышел, однако ни в какую Польшу они, конечно, не переехали. Я переписывался с ним, но все меньше, так как сомали постепенно забросил. В Лондонской школе я как-то раз побывал уже после его смерти - в гостях у А. М. Пятигорского. Саша принял меня в той самой Senior Common Room, т. е. попросту профессорской, название которой так интриговало меня тремя десятками лет раньше на письмах Анджеевского. А сейчас на пенсию вышел и Саша. Почему-то мне кажется, что, независимо от ее размеров, на покой в Россию он не поедет.
Из истории вчерашнего дня
1.
В каждое из семи своих советских десятилетий российская интеллигенция была одновременно счастлива и несчастна по-разному. Сначала она слушала музыку революции и писала плакаты про радость своего заката; потом творила, выдумывала, пробовала, наступая на горло собственной песне и ни единого удара не отклоняя от себя; потом хотела труда со всеми сообща, даже в ссылке пытаясь большеветь и любить шинель красноармейской складки; потом час мужества пробил на наших часах, и мы были там, где наш народ, к несчастью, был…
До какого-то времени двусмысленные игры с собственным самовосприятием строились на вытеснении неудобной информации. В 1937-м "мы ничего не знали", и только в 56-м "нам открыли глаза". Но к 70-м годам ссылаться на незнание стало невозможно, и раздвоение психики отлилось в новые позы. Альтернативой полному разрыву с истеблишментом (отъезду, протесту, лагерю), стало полу-стоическое, полу-эскапистское решение "делать свое дело" - не обращайте вниманья, маэстро, не убирайте ладони со лба.
Впрочем, и это новое раздвоение носило характер не столько раскола между группами, сколько внутреннего расщепления личности. В 70-е годы диссидентом можно было быть, так сказать, без отрыва от коллаборационизма. Сложилось некое цельное двоемыслие - уникальный сплав принципиальности и цинизма, суперменства и приспособленчества. Художественным выражением этой эпохи стало эзоповское письмо.
70-е годы начались в 1968-м, с вторжения в Чехословакию, если не в 1965-м, с ареста Синявского и Даниэля, и уже в 1969-м появился рассказ Фазиля Искандера "Летним днем", с редкой емкостью воплотивший новую ситуацию.
В курортном кафе рассказчик встречается с западногерманским туристом, который рассказывает ему о своем опыте интеллектуала, пережившего нацизм. В свое время замешанный в студенческих протестах против гитлеризма, он всю жизнь боится разоблачения и ареста. Где-то в конце 1943-го - начале 1944-го года его вызывают в гестапо и предлагают сотрудничать - доносить на коллег по его престижному физическому институту. Не желая, из "интеллигентского предрассудка порядочности", согласиться, но боясь и прямо заявить об отказе, он умело лавирует, в частности, говоря, что "в случае враждебных высказываний… учитывая военное время… готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей". Его в конце концов отпускают, но вопрос о смысле такой половинчатой "порядочности" продолжает мучить его и вновь возникает в разговоре с рассказчиком.
Дело в том, что слова о "готовности выполнять патриотический долг" не являются чисто риторическим ходом - они отражают фундаментальную двусмысленность жизненной позиции коллаборанта, и власть понимает это не хуже, если не лучше, чем он.
"Однажды [гестаповец] чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии".
Однако и теперь, в беседе с рассказчиком, немец, указывая на невозможность/бессмысленность героического отказа (который он "сравнил бы с нравственной гениальностью", доступной лишь исключительным личностям), продолжает отстаивать пользу своей уклончивой порядочности:
"Нет, порядочность - великая вещь". - "Но ведь, она, порядочность, не могла победить режим?". - "Конечно, нет". - "Тогда где же выход?" - "В данном случае в Красной Армии оказался выход… [А] без Красной Армии [это] могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента".
Ключевая фраза о нравственных мускулах нации вовсе не однозначна. Практическим успехом в увиливании от вербовки история с гестапо не кончается.
Через несколько месяцев герой идет по улице со своим другом-единомышленником, навстречу им попадается тот же гестаповец, и герой замечает, что те двое кивают друг другу. В его душу закрадывается недоверие и на какую-то секунду он готов убить своего друга подвернувшимся обломком кирпича. "Ты видишь, что они сделали с нами", - говорит его друг, и герой понимает, что "нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я… не постыдился подумать, что он может меня предать".
Налицо разрушительное воздействие власти на те самые нравственные мускулы, о спасительном упражнении которых шла речь. Эта линия проведена в рассказе немца с самого начала: когда его уводят в гестапо, он соглашается притвориться перед женой, будто это просто срочный вызов на работу, и идти по улице как бы сам по себе, а не под конвоем: "Я уже старался жить по их инструкциям".
Двойственной тактике героя вторит амбивалентная поэтика искандеровского повествования. Главное действие рассказа перенесено из советской России в гитлеровскую Германию, зато в порядке дополнительного сигнала читателю совестливый немец русифицирован - он "с юношеских лет изуча[ет] русский язык… [ч]тобы читать Достоевского". Вершиной эзоповской иронии является, конечно, пассаж про спасение, приносимое Красной Армией, который своим непосредственным соседством бросает двоякий свет на максиму о нравственных мускулах. А подрыв этой максимы, в свою очередь, наводит некоторую тень и на эзоповскую стратегию Искандера. Все же его (и его представителей в тексте - перволичного рассказчика и немца-туриста) умудренное двуличие представлено предпочтительным по сравнению с непробиваемой цельностью еще одного персонажа-"интеллигента" - фигурирующего на заднем плане рассказа советского "розового пенсионера", самодовольного библиофила и читателя газет, уверенно поминающего Сталина и Черчилля, но абсолютно глухого к смыслу пережитой его поколением истории.
Искандеру удалось без потерь спроецировать современную ему советскую ситуацию на Германию последних лет войны. Тут и престижный институт, за работой которого следит сам фюрер, и тактичная вербовка с учетом "материальной заинтересованности", и ощущение близящегося развала империи (фанатический подъем гитлеризма давно позади; на город падают американские бомбы), и анекдоты о Гитлере, которыми обмениваются друзья-интеллигенты, и, главное, четкая расщепленность сознания на диссидентские мысли про себя и верноподданнические речи вслух.
Читатели (в том числе и автор этих строк) немедленно узнавали в рассказе собственный подсоветский опыт, включая эпизод с вербовкой. Да и взят он, как позднее свидетельствовал Ст. Рассадин, с источника жизни: в нем Искандер использовал многое из рассказанного ему К. И. Чуковским и самим Рассадиным о том, как их приглашали сотрудничать с КГБ.
Перипетии моего общения по аналогичному поводу с неким "товарищем Василием" и его лубянским боссом укладываются в общем в ту же картину, хотя и остались Искандеру неизвестными. Не будут они, ввиду своей избыточности, оглашены и здесь. Однако некоторые другие выдержки из текста моей тогдашней жизни могут, мне кажется, представить интерес как своего рода материалы к истории 70-х годов. Я начну с краткого предъявления "корпуса текстов", а затем перейду к их анализу. Поскольку дело не в конкретной личности, а, так сказать, в досье на среднего инакомыслящего 70-х годов, а также по ряду очевидных стилистических соображений, я буду обозначать этого персонажа буквами AZ.
2.
(1) С 1959 года AZ работает на переднем крае лингвистики - в Лаборатории Машинного Перевода (ЛМП) Московского Государственного Педагогического Института Иностранных Языков (МГПИИЯ). Обследующий ЛМП майор Стрелковский с военной кафедры подчеркивает, что работа над языковой семантикой - дело ответственное, даже опасное - по самой грани идеализма ходите! AZ острит, что в таком случае работникам ЛМП полагается кефир и надбавка за вредность.
(2) Майор Стрелковский - не последний военный, с которым приходится иметь дело. Однажды Лабораторию посещает в полной адмиральской форме член ЦК академик А. И. Берг, председатель Совета по Кибернетике и покровитель новой лингвистики; коротенького сухонького адмирала сопровождает высокий, полный и глубоко штатский В. В. Иванов, по-адъютантски представляющий ему AZ и других сотрудников. В дальнейшем работа ЛМП над автоматическим толково-комбинаторным словарем (детищем AZ и И. А. Мельчука) ведется по договору с Министерством Обороны, надеющимся использовать МП в военных целях. А когда коллега из далекого Сиэттла (проф. Миклессен), просит показать ему (несуществующие) компьютеры, на которых реализуется МП, заведующий (В. Ю. Розенцвейг) возводит очи горе, давая понять, что инстанции, ведающие секретностью, этого не позволят.
(3) МП и вообще структурная лингвистика - не только передний край науки, но и рассадник диссидентства. С 1965 года старшие коллеги AZ (И. А. Мельчук, Ю. Д. Апресян) начинают подписывать письма протеста, AZ предлагает присоединиться, но его, как еще не защитившего диссертации, отговаривают - вес его подписи мал, а риск - велик. Защита же диссертации считается среди энтузиастов науки делом несерьезным, карьеристским, и AZ с ней не торопится.
(4) В аспирантуру, притом заочную, AZ поступает лишь в 1962 году. Он решает обогатить свою лингвистическую квалификацию чем-нибудь "совсем другим", и под влиянием американских кумиров (Боаса, Сэпира, Уорфа), благодаря возможностям, открывшимся в связи с так наз. политикой мирного сосуществования, и по примеру друга (Ю. К. Щеглова), уже занимающегося языком хауса, выбирает сомали. Выбирает по карте, сверяясь с лингвистическими, этническими и климатическими данными. При этом московская африканистика находится в столь зачаточном состоянии, что знание языка не считается существенным условием для поступления в аспирантуру Института Восточных Языков при МГУ (ИВЯ).
В то время сомали - язык бесписьменный. Его изучение сначала осуществляется AZ в Ленинке, по редким иностранным учебникам и записям устной традиции. Но затем у себя в Институте он случайно сталкивается с сомалийцем - одним из сотен, обучающихся в СССР, и через него знакомится с другими.
(5) Первым учителем AZ становится Махмуд Дункаль. Именно в его комнате в общежитии МГУ на Ленгорах AZ впервые видит нейлоновую сорочку, которая быстро стирается и высыхает выглаженной. Первый урок языка начинается с имени учителя - Дункаль, которое значит "ядовитое дерево", а также "герой". AZ не видит общей семантической основы. "Ну как же, - говорит Дункаль, - "убивает много". Анчар, переводит для себя AZ.