Так или иначе, к середине 70-х годов в издательстве Мутон вышло уже три огромных тома "Избранных трудов" Якобсона. Его слова оказалось достаточно, чтобы на европейские языки была переведена пропповская "Морфология сказки", дожидавшаяся этого три десятка лет и вот теперь, благодаря Якобсону, наконец, обретшая новую жизнь. Известность Якобсона перешагнула далеко за рамки русской филологии (едва ли не во все отделы которой он внес свой вклад), да и общей лингвистики, поэтики и семиотики. К нему прислушивались инженеры-акустики, психологи, физиологи и антропологи, в том числе ставший его соавтором Леви-Стросс. Американские коллеги и аспиранты научились не коверкать его фамилию, и вместо напрашивавшегося "Джейкобсон", шикарно, с сознанием собственной причастности к таинствам европейской культуры, произносили ее с начальным "Йаа-" (правда, ударным на английский манер). Почему же его так сильно задела критика Каллера и других?
Оставляя в стороне разговоры о по-российски авторитарном темпераменте Р. О., я хочу предложить несколько иное, отчасти интроспективное понимание ситуации. По целому ряду причин, признание - публикации, переводы, издания, собственная школа, высокая цитируемость - пришло к Якобсону сравнительно поздно. Свою роль тут сыграли и двукратная эмиграция (из России в Европу, из Европы в Штаты), и периферийность славистики на мировой лингвистической арене, и долгая борьба как с традиционной филологией, так и с другими ветвями структурализма (копенгагенской, американской), и непринятость в американском университетском истеблишменте, особенно тогдашнем, интердисциплинарной ориентации, трактуемой как дилетантизм.
Усугубляли положение его происхождение и специальность. Как эмигрант из Советской России, он был почти полностью лишен возможности опереться на поддержку покинутой родины и даже былых соратников - отсюда, возможно, и острота реакции на трусливые маневры Шкловского. А как русист и славист, свою борьбу за переворот в науке Якобсон вынужден был вести на одном из самых ее рутинных участков. Особенно это касается Америки, где преподавание русского языка и литературы было в основном делом разного рода полупрофессиональных выходцев из России (вспомним многочисленные набоковские шаржи на эту тему).
В результате, достигнутый, наконец, успех (в какой-то мере даже и на советском фронте) мог восприниматься им не только как заслуженный и завоеванный в упорной борьбе, но и как новаторский, дерзкий, ранний - "первый". Увенчанный лаврами мэтр (профессор Гарвардского университета, автор многотомного собрания сочинений, и прочая, и прочая) сочетался в Якобсоне с полным молодежного задора футуристом-революционером. Если угодно, в этом можно усмотреть еще одно проявление характерного для русской культуры отставания-ускорения, сделавшего, например, Пушкина классицистом, романтиком и реалистом в одном лице.
Такое совмещение этапов и самосознание борца с консервативной традицией оставляли Якобсона неподготовленным к критике, так сказать, слева, от представителей новой научной парадигмы, как бы из будущего, - критике, продиктованной не оборонительным рефлексом дремучего непонимания, а изощренной, усвоившей и релятивизировавшей уроки структурализма постструктурной рефлексией. Этому вторило, делая удар особенно чувствительным, то, что наносился он из области не отсталой славистики, а новейшей общей теории литературы, причем как раз тогда (в условиях достаточной опубликованности и распространенности основных трудов) и там (в книге "постороннего" наблюдателя, озаглавленной "Структурная поэтика"), когда и где следовало, казалось бы, ожидать желанной, законной и окончательной канонизации структурализма, в частности, якобсоновского. Открытым для пересмотра вдруг оказалось не только содержание, так сказать, семантика, его работ, но и их прагматика - ставшая уже привычной роль новатора в науке.
Это действительно могло болезненно подействовать на самый обнаженный экзистенциальный нерв его незаурядной личности.
После смерти Якобсона (1982 г.) задача опубликования и популяризации его наследия легла на его учеников во главе с Кристиной. Они справились с этим прекрасно. Но хранение огня уже ввиду своей по определению консервирующей природы редко бывает свободно от оборонительных тенденций к фракционности и мумификации. Впрочем, сегодня помнится не столько это, сколько часовой телефонный разговор (осенью 1986 года) через весь континент с Кристиной, уже знавшей о близости своей смерти и потому говорившей - о Якобсоне, Маяковском, науке, о себе, обо мне и наших спорах - с поистине последней прямотой.
Глава, вписанная Р. О. Якобсоном в историю науки, была оригинальной, многогранной, значительной, но - не последней. Еще при его жизни началось неожиданное переосмысление его наследия, причем не только в критически-негативном духе, но и в творчески-позитивном. Так, на первый план среди его работ по поэтике внезапно выдвинулась работа о мотиве статуи в жизни и творчестве Пушкина, оказавшаяся созвучной постструктурному выходу из имманентного текста в разнообразные - психологические, биографические, мифологические, социальные - аспекты прагматики дискурса. Можно ожидать, что карта обследованных Якобсоном территорий будет еще долго уточняться и перекраиваться, как под знаком его довольно-таки монологических предначертаний, так и под действием очередных волн непредсказуемой диалогизации, склонных тревожить вечный сон великих деятелей - ради продолжения разговора. Якобсон против этого, возможно, не возражал бы. Недаром среди его любимых произведений были "Медный всадник" и "Кроткая".
Санта Моника, сентябрь 1997 г.
Мой первый real estate
Эмиграция из СССР, месяц в Вене, семестр в Амстердаме, переезд в Штаты - сначала в Итаку, а потом в Лос Анджелес - все это порядком поиздержало мою готовность к переменам. Пословица "Лучше два пожара, чем один переезд" - не только советская. Российскому человеку трудно даются transitions. Я-то уж точно вышел из гоголевской "Шинели" - из того пассажа, где "при слове "новую" у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло пред ним путаться".
Поэтому, например, на покупку недвижимости я за свои 20 лет в Америке был подвигнут только дважды. Первая из них была облегчена той атмосферой почти соборной заботы, которой мы, новоприбывшие из-за железного занавеса, были окружены в тесно сплоченной Итаке. Получив в Корнелле tenure и подталкиваемый домовитой женой, я нехотя, но все же решился, а все остальное взяла на себя популярная среди корнелльской профессуры агентша по торговле недвижимостью Кит Лэмберт.
Покупка дома в штате Нью-Йорк - не фунт изюма, тем более на новенького; это массированная операция, вроде высадки в Нормандии. Но постепенно дело завертелось, и через какоето время мы остановили выбор на очень нам понравившемся, хотя и великоватом доме, после чего пошли всевозможные переговоры с агентшей, владельцами, их юристом, нашим юристом, работниками банка, различными инспекторами и т. п., а также хождение в гости ко многим из названных персонажей и к принявшим в нашем деле заботливое участие коллегам и знакомым.
Из людей, с которыми я столкнулся в этом светскокоммерческом водовороте, мне запомнился юрист по фамилии Буюкас - коренастый седой грек с выразительным профилем. Я с ходу, пользуясь остатками своих познаний в турецком языке, поддел его, спросив, почему же он, грек, носит фамилию турецкого происхождения (buyuk - по-турецки "большой"). Он охотно отпарировал, сказав, что его предок так успешно боролся с турками, что заслужил у них уважительное прозвище Большака.
Но вот подошел день подписания сделки (closing), обозначаемого почти тем же престижным в американской культуре словом, что и развязка литературного сюжета, снятие психологической травмы и разрешение социального конфликта (closure). Как водится в развязке настоящей драмы (а что может быть реальнее real estate?), closing вывело на сцену всех действующих лиц, полный состав. Во вместительном зале в нижнем этаже банка вокруг гигантского стола собралось человек сорок причастных к операции, услуги которых оплачивались, естественно, из кармана покупателя. Был там и Буюкас, оказавшийся, к моему удивлению, юристом противной стороны.
Процедура была для меня внове, но я не особенно беспокоился. Все было согласовано-пересогласовано, с нами были Кит (которой, как агентше, предстояло заработать на этой сделке 6 % цены дома) и наш юрист, да и вообще, как мне объяснили, предстояла чистая формальность, хотя и в торжественном исполнении. Но вдруг из речей Буюкаса я с тревогой уловил, что в плавное течение пьесы вплелся один новый и вовсе не формальный мотив: какая-то очередная инспекция потребовала уплаты покупателем дополнительной страховки на сумму в две с лишним тысячи долларов ввиду несоответствия дома новейшим государственным инструкциям по антиасбестовой профилактике. Наш юрист стал пытаться отклонить это требование, в дискуссию включилась Кит, кто-то предложил разделить сумму поровну между сторонами, словом, каша заварилась.
Сумма, сравнительно с ценой дома, была не так уж велика. Но сама ее новизна задела меня за живое. Как я уже говорил, я не люблю нового. Не люблю я также отдавать деньги, сидеть на заседаниях и выполнять неведомые государственные инструкции. Нет у меня и привычки покупать дома. И уж совершенно не терплю я нарушения договоренностей. Я почувствовал, что меня охватывает праведный гнев, и решил дать ему сценически эффектный выход.
Я встал и сказал, что не заплачу ни цента свыше условленной цены. Раздался хор возражений: в одно ухо Кит зашептала мне что-то об этике американского бизнеса, а в другое Таня стала оплакивать утрату уже мысленно обставлявшегося ею дома.
- Что же вы предлагаете? - спросил Буюкас.
- Всем присутствующим в этой комнате, - услышал я свой голос, - плачу я. Поэтому я предлагаю устроить перерыв, во время которого ими, я уверен, будет найдено приемлемое для них решение. В противном случае покупка не состоится.
Перерыв был сделан, и мы с Таней вышли на улицу подышать воздухом. Таня волновалась, и не без оснований. С моей стороны это был отчаянный блеф. В случае расторжения сделки мы теряли, а владельцы получали, залог (escrow), заранее внесенный нами в банк в качестве гарантии серьезности наших намерений, - больший, чем спорная сумма. (Но, разумеется, несравнимо меньший, чем цена дома.)
Антракт оказался коротким. Нас позвали обратно в зал, и было объявлено, что достигнут компромисс: хозяева, агентша и юристы согласились поделить между собой уплату требуемой суммы.
Дом - в девять комнат! - мы купили и некоторое время им наслаждались; в нем гостили то Соколов, то Лимонов, устраивались parties, все как полагается. Буюкас, встреченный в гостях, пожал мне руку, сказав, что я достойный противник - здорово его тогда переиграл. Да, великодушно отвечал я, но вообще-то говорят, что где греки, там евреям делать нечего.
Через год мы с Таней разошлись, я переехал в Калифорнию, и Таня дом продала. А потом вместе с новым мужем купила другой, но вскоре пожалела о проданном. Он был, действительно, первый - и по порядку, и по размеру, и по красоте, а главное - по инициационной остроте переживаний.
Кому - кабельность, а кому - некабельность
В Корнелле я вел интенсивную академическую жизнь, посещал многочисленные общественные мероприятия и parties, "всех" знал и достиг высокого уровня visibility. В дальнейшем, при переходе в Университет Южной Калифорнии, я полностью отказался от этой стороны своего имиджа и даже честно предупредил своих нанимателей, что второй раз театрализовать себя таким образом не намерен, имея в виду попросту "отоварить" (cash in) уже имеющуюся репутацию: Корнелла - как более классного, Ivy League, университета и собственную - как его авантажного представителя.
Кампусные университеты (каковым является Корнелл) часто сочетают варку в собственном соку (добрая половина населения Итаки - студенты, профессора и иные сотрудники и деловые партнеры университета) с истерической нацеленностью на контакты с внешним миром (командировки, прием знатных иностранцев, устройство конференций и т. д.). Активная светская жизнь в таком университете имеет свои преимущества. В Корнелле я за короткое время познакомился с Дерридой, Полем де Маном и Дмитрием Набоковым, слушал Башевиса Зингера и Борхеса, встретил своих давних знакомых Эко и Лимонова, подружился с лауретом Нобелевской премии по химии - любителем русской литературы и сам чуть было не стал телевизионной персонэлити.
Своеобразным проявлением корнелльской смеси престижности с клаустрофобией стала введенная на моей памяти программа Professors at Large. Знаменитость в той или иной области культуры за огромные деньги приглашалась в Корнелл на одну-две недели, в течение которых выступала с публичной лекцией, проводила специальный семинар, встречалась со студентами и коллегами и, разумеется, включалась в светскую жизнь, ежевечерне подвергаясь операции wine and dine. В году восемьдесят, если не ошибаюсь, втором в роли такого "вольного профессора" Корнелл посетил Микеланджело Антониони.
Он тогда только что снял свой новаторский в плане использования цвета фильм "Тайна Обервальда" (1980), который и привез показать. Фильма я скорее не понял (а из его отсутствия в новейших американских справочниках по видео явствует, что он так и не получил коммерческого признания), но это нисколько не уменьшило моего почтения к создателю "Blowup"‘а и "Пассажира" (он же "Профессия: репортер"). И, конечно, я был польщен приглашением на обед в честь Антониони в доме у руководителя программы Professors at Large, видного корнелльского физика Виная Амбегаокара, представительного красавцаиндуса.
Антониони, которому тогда было 70 лет, оказался изящным седым джентльменом, державшимся со скромным достоинством, без какого-либо киношного или итальянского апломба. Это не значит, что он молчал и стеснялся. Начал он с того, что тихим голосом, но вполне по-светски, на уверенном английском, спросил:
- So, you all teach?
За столом сидело человек десять профессоров с разных кафедр, так что утвердительный ответ подразумевался. Гости закивали, ожидая продолжения, которое не замедлило последовать, опять-таки очень любезное, но содержавшее уже некоторый вызов:
- Как это вам удается? Я бы не мог.
Следует сказать, что английское "teach" совмещает значения бюрократически отчужденного русского "преподавать" и житейски непосредственного "учить", и Антониони явно имел в виду второе. В ответ посыпались резонные объяснения - каждый отрекомендовался профессором, преподающим определенные знания и умения и не усматривающим в подобном занятии почвы для экзистенциального беспокойства. Но Антониони оставался при своем недоумении относительно возможности - по крайней мере, для него самого - учить кого-либо чему-либо. Во мне, находившемся еще в своем воинствующе структуралистском периоде, его слова задели полемическую струну, и я решил перенести бои на его территорию.
- Но предположим, у вас есть ученик, почитатель, который хочет у вас поучиться и спрашивает совет, как снимать?
- Что же я ему посоветую? Ведь это его фильм, а не мой.
- Но, допустим (тут я мысленно призвал себе на помощь дух Эйзенштейна - профессора ВГИКА), он спрашивает вас конкретно, с какой точки - сверху или снизу - ему лучше снимать сцену, замысел которой он вам тут же объясняет? Неужели вы не подскажете ему, как лучше поставить камеру?
- Как я могу что-то сказать? Это его фильм, его жизнь…
Разговор продолжался еще некоторое время, но Антониони в полной мере оправдал свое реноме апостола некоммуникабельности. Свое "не" он отстаивал ненавязчиво, но непреклонно.
Потерпев таким образом полное поражение - и впервые, может быть, почувствовав серьезность дотоле совершенно чуждой мне позиции, - я попытался взять реванш на другом участке. По поводу всем памятного вентилятора в комнате с трупом из фильма "Профессия: репортер" я спросил, нельзя ли понять его как вариацию на отмеченный многими кинокритиками мотив ветра, шевелящего деревья или траву в каждом из его фильмов, - как своего рода "ветер в помещении".
- Вы, наверно, никогда не бывали в пустыне, где это снималось. Без вентилятора там просто невозможно находиться.
Чему другому, а некоммуникабельности у него поучиться было можно.
Обед был долгий, сначала все сидели за столом, потом беседовали за кофе в гостиной и прогуливаясь по веранде, опоясывавшей весь дом, расположенный в живописном ущелье. (Известная корнелльская формула гласит: "Ithaca is gorges" - каламбур на gorge, "ущелье", и gorgeous, "великолепный".) Помню, как разговаривал с ним на этой веранде, наслаждаясь красотой антуража, неброской харизмой моего собеседника и, конечно, сознанием причастности к моменту.
Последнее обострялось одной деталью события, выше пропущенной. В тот день к нам приехал погостить Саша Соколов, двумя романами которого я восхищался (это было до еще более блистательной "Палисандрии") и с которым познакомился во время его выступления в Корнелле. Я сразу загорелся идеей свести Соколова с Антониони и, набравшись наглости, позвонил к Амбегаокарам. Они, однако, отнеслись к предложению привести Сашу прохладно, указав на очевидное и, с американской точки зрения, совершенно беспардонное short notice. Мои настояния, подкрепляемые заверениями о Сашином величии, они отвели ссылкой на ограниченное число мест за столом. Таня предложила было остаться дома, уступив свой прибор Саше, но это уже попахивало Достоевским, и мы отступились.
Так не состоялся еще один потенциальный акт некоммуникации. А было бы интересно при нем присутствовать. Саша ведь тоже не умеет преподавать, изъясняется на серьезные темы в основном письменно и в некой палисандровой маске, а последние лет десять вообще молчит, скрывается и таит. Хочется думать, что они поняли бы друг друга без слов, для чего, впрочем, не нужно встречаться. К этому в конце концов пришел и я - уже после Корнелла.
Процесс исследования
Однажды, когда у нас с Таней в Итаке гостил мятежный писатель Э., коллега-американка, уже писавшая и собиравшаяся дальше писать о нем, пригласила нас вместе с ним к себе на ужин. Еда, питье и беседа у жаровни под открытым небом разворачивались неторопливо, но постепенно набирали градус, отчасти обостряясь ввиду супружеских трений между мной и Таней, неизбежных в этой заключительной стадии нашего брака, но скорее излишних для атмосферы дружеского литературного застолья. В остальном мы, как мне казалось, "сидели хорошо", когда хозяйка, наклонившись ко мне, вдруг вполголоса сказала по-английски:
- Алик, почему бы Вам не поехать домой?
- Я не против, но Вы же знаете, я не вожу машину. Надо спросить Таню.
- Таня, почему бы вам не поехать домой?
Таня сказала, что она готова в любой момент, но надо спросить Э.
- Вы поезжайте, - отвечала хозяйка, - а Э. пусть еще останется, я потом привезу его сама.
- Э., так что, мы поедем? Она тебя потом привезет.
Но Э. проявил неожиданную для него приверженность коллективу:
- Да нет, куда вы заторопились, посидите еще, скоро все поедем.
При таком раскладе долго сидеть, естественно, не пришлось, и вскоре мы трое откланялись. В машине я спросил Э., что же он, вопреки своей шумной репутации, не остался. В чем дело - хозяйка не в его вкусе?
- Главное, - отвечал писатель, - не хотелось бы помешать процессу исследования.