* * *
А Мите Двоерукову и правда вдруг стало обидно. Он долго себя уговаривал, что ему начхать на этого пигмея из Ленинграда с его убогими откровениями на уровне "молодежной прозы", с критиканскими фразочками и шуточками. В высшей степени наплевать… а все же почему-то обидно. Это, наверно, все из-за Валерки. Говорят, что он сущий бандит, торгаш, выжига. И полная бездарность. Как он примазался к движению? Впрочем, они ведь пока всех берут. Вот Хрулев, тот не бездарность. Интересный мужик. Лентяй, конечно, так ничего и не написал после литинститута, пошел по должностям, теперь и вовсе ничего не напишет, но с ним хоть не скучно…
Когда этот плюгавый из Ленинграда проходил, они как раз говорили про этих, вроде него.
– Все произошло из-за отсутствия поля деятельности, – сказал Хрулев. – Представляете, закрылась сфера торговли, нет частной инициативы. И вот огромная масса грузин, армян, евреев, особенно евреев, идут в искусство. Естественно, что там они тоже занимаются торговлей, захватывают рынок, чутко реагируя на спрос. А грузины, армяне – Боже, куда только не обращается их взор… Вместо того чтобы своевременно обеспечить столицу свежими фруктами и цветами… Так вот, пока наш неповоротливый, хотя и талантливый, русский лежебок сочинит первые четыре строчки о весне, какую-нибудь там грозу в начале мая, они уже своевременно, загодя сдали ее в набор под знаком Первомая: "Люблю я праздник Первомая, аплодисментов первый гром…"
– Не пускать, да и только, – сказал Валерка. – А можно еще и отпиздить…
Он так выразительно постучал кулачищем по своей бычьей шее, что все невольно рассмеялись. Вот в это самое время и протопал этот маленький левачок из Ленинграда со своей, и так что-то стало Мите тошно…
– Пошли, что ли, до палатки дойдем… – сказал он. – Сухого по стакану…
На набережной, у палатки, расставив стаканы вдоль барьера, громко рассуждали местные, по обычаю нетрезвые, – коктебельские мужики. Митя с удивлением услышал, что речь идет о поэтах.
– У поэтов у их тоже. Думаешь легко… – говорил смуглый мужик с лодочной станции, бывший Валеркин хозяин. – Вон у Петровны жил поэт. Он говорит, пока книжка не выйдет, ничего тебе не заплотют. А ее другой раз по году ждут. И по два. И по три.
– Ну уж, по три.
– И по четыре. Он же говорил. За книжку, конечно, могут ему дать две тыщи.
– Большие деньги.
– Как же, большие. На три-то года. По семьдесят рублей в месяц и то не выйдет. А у их же расходы.
– Ну да, "Столичная", они же в столице.
– Конечно. Еще и с надбавкой… В два раза по-ресторанному.
Митя был растроган таким народным вниманием к трудностям литературы, растроган вторым стаканом кислого сухого вина, послеполуденным теплом и светом, ветерком с моря.
– Эва, – сказал Хрулев, тоже внимательно слушавший разговор у барьера. – Как пишет пресса, народ любит свою литературу, внимательно следит за ее успехами…
– А все же толку мало от кислятины, – сказал смуглый мужик. – Давай-ка, Васек, сгоняй в "новый" за "чернилами". Две "гнилушки" и раздавим…
– Народ-языкотворец, – сказал Хрулев. – Чудо-народ. "Чернила" – это, надо понимать, крепленое, которое руль бутылка…
– Вздрогнем, братцы, – сказал Валерка и вдруг заспешил разлить вино.
Пронзительный голос жены застиг его на половине стакана. Он допил, побежал к ней, пошел рядом с коляской, торопливо уводя жену прочь от компании, но и оттуда, издалека, доносились ее причитания:
– С утра скорей набраться. А я коляску катай, как каторжная. Нет, ты сам скажи, на хрена мне такой отдых? Завтра уеду к матери, и живи как хочешь. Бла-бла-бла со своими коблами весь день, каждый вечер нажрутся, а теперь уж и утром, совсем обнаглели… Писатели, одно слово…
– Критика снизу, – сказал Хрулев. – А в чем же, скажите, братцы, ее сила? Может, в ее слабости?
Они посмотрели вслед Валерке. Он, съежившись, шел рядом с колясочкой, огромный и покорный.
– Вот, по тому самому я и не женюсь, – сказал Хрулев.
– Успеете, – сказал Митя. – Вы еще молодой.
– Нет, Митя, я уже подстарок, мышиный жеребчик, – сказал Хрулев. – Я когда сильно чихаю, все опасаюсь, чтобы вставная челюсть не выпала… Давай-ка еще по стакану. Может, чуть-чуть отпустит. Памяти ушедшего, господа офицеры!
* * *
Холодков ждал возле столовой, пока Аркаша расправится с котлеткой. Первые полчаса Холодков обычно высиживал за столом, помогая сыну; потом, убеждаясь, что он не может ускорить процесс, выходил на улицу, садился на скамейке у столовой и смотрел на море.
Море в Коктебеле было особое. Говорили, что такого нет нигде, и в это нетрудно было поверить. Море здесь бессовестно и неуловимо меняло свою окраску по пять раз за вечер – становилось то палевым, то фиолетовым, то серебристо-зеленым, то невинно-голубым, то хмуро-серым. Однако это было еще не все. Над поверхностью воды все время дрожала то почти осязаемо плотная, то вдруг тончеющая до полной прозрачности чешуйчатая фольга. Словно морю было недостаточно его цветовых метаморфоз и ему потребна была еще и мантия из дорогостоящей, тончайшей ткани…
На скамейку присела молодая женщина с ребенком. Она дружелюбно улыбнулась Холодкову и сказала, интеллигентно усмехаясь:
– Любуемся явлением природы?
– А что, нельзя? – спросил Холодков, внимательно оглядывая мамочку.
Она была сдобная, округлая, аппетитная, чисто вымытая, почти съедобная.
– Работникам литературы это просто необходимо, – сказала она с легкостью. – Я вот по ночам любуюсь луной на своем балконе… Все дрыхнут, а я любуюсь…
– Не знал. Пел бы серенады, – сказал Холодков. – Какой по счету?
– Третий слева. Да что там, разве современный мужчина отважится влезть на балкон к даме?
– Об этом не смел и мечтать, – сказал Холодков. – Речь шла только о скромной серенаде, неспособной даже скомпрометировать…
– Способной, способной, – сказала женщина. – Чем весь корпус будить, уж лучше залезть, – закончила она невинно и закричала, перегибаясь через пляжные перила: – Андрюшка! Сейчас же отойди от воды!
Подошел Субоцкий, степенно поздоровался с Холодковым.
– Ну, чем мы теперь заняты? Чем перебиваемся?
– Сценарий просили переписать, – покривился Холодков. – Для одной виноградной республики…
– Да, да, – кивнул Субоцкий. – Ося Брик – вы знали его? – он часто это делал. Он называл это "лечить сценарий". Недурно, а?
Субоцкий поднялся и пошел к столовой. Он уже пообщался с Холодковым, теперь спешил навстречу Евстафенке. Он исправно нес светскую и литературную службу.
А Холодков размышлял о метафоре Брика. Наверное, это в ту пору считалось ужас каким остроумным и циничным, это нежное и слюнявое выражение, да еще сказанное о чем – о сценарии. О том дерьме, которое должно помочь студии пробить через инстанции, а потом и выпустить сверхдерьмовый фильм. Откуда же такая мягкость? Может, просто изменился способ выражения, и все эти циники двадцатых и тридцатых годов переходят в сферу диетпитания. Ведь даже о редактировании перевода (а книга не кино) друзья Холодкова чаще всего говорят теперь: "Сижу переваливаю говно лопатой". Все со временем становится манной кашей – и Хаксли и Во. От Генри Миллера еще шибает с непривычки под дых, но и то потому, может быть, что у нас почти нет группового секса, "чейнджа", или кероуаковских "ябиум". Вероятно, скоро и Миллер (в основе своей достаточно сентиментальный) покажется нежно-слюнявым. Впрочем, в метафоре Брика Холодкова поразила не форма даже, а эта потребность самоуважения, степень самоуважения. Если сценарий "лечат", значит, это весьма достойное занятие – и писать, и "лечить", и ставить. Может, самоуважение это появляется с возрастом. Приходит время, когда признаваться в чем-либо поздно. И страшно. Не хочется признаваться, что занят Бог знает каким дерьмом. Те, кто помоложе, все-таки чаще сознают цену тому, что они делают. Даже если они и завышают цену, то хотя бы ограничивают уровнем кинематографа (а кто почестнее – уровнем отечественного кинопроизводства). Это вовсе не значит, что они бо́льшие халтурщики, чем Брик или кто-либо из старших, нет, они могут быть даже большими профессионалами. Просто они трезво оценивают свои свершения на ниве отечественного адмасса…
– Я поел, – сказал Аркаша, выходя из столовой.
– Все поел?
– Я оставил две четвертых котлетки и одну треть макарон, – честно сказал Аркаша.
– Ладно, – сказал Холодков.
Аркаша вдруг обхватил его за шею руками, и Холодков почувствовал, что он слабеет, тает, расползается при этом прикосновении тоненьких рук.
– Понесешь, – сказал Аркаша.
– Ты ведь тяжелый, – сказал Холодков.
– Ничего, – сказал Аркаша.
– Ну ладно. Ничего так ничего, – согласился Холодков и поволок свою драгоценную ношу в коттедж.
* * *
Сапожников проснулся с чувством страха. Он понял, откуда этот страх – от звуков дождя. Значит, небо закрыто и погода снова нелетная. Он уже три дня назад перебрался в общежитие вертолетчиков и знал наверняка, что без него теперь не улетят. Но никто никуда и не собирался лететь – погода была нелетная. И Сапожников вдруг успокоился. Он лег на койку, заставил себя расслабиться: вот так нужно лежать – и день, и два, и три, тогда, может, распогодится, а пока у него вынужденный передых, который тоже должен стать частью его камчатского опыта, здесь люди сидят так неделями, и если не испытаешь это, то можешь пропустить что-то очень существенное. Сапожников валялся на койке, смотрел в потолок, перебирал в уме последние дни на Камчатке. Особенно запомнился ему остров Беринга, где с гребня Северо-Западного мыса он разглядывал лежбище котиков. Это было ошеломляюще. Еще не подойдя к берегу, едва перевалив за гору, Сапожников услышал страшное, неистовое блеянье, похожее на крики испуганной овечьей отары, только еще более упорное, отчаянное, исступленное. Это кричали котики, и вскоре они стали видны – огромное скопление черных точек на берегу и на камнях в океане. Сапожников подошел ближе, спустился с горы на дозволенное расстояние и, с трудом унимая непонятное чувство испуга, под непрестанные, исступленные крики животных стал разглядывать лежбище, приходя во все большее смятение. Сперва он разглядел "гарем" – скопление самок, посреди которого лежал изможденный, отощалый секач, измученный своей неумеренной половой деятельностью, ревниво и яростно оберегающий весь свой гарем и пресекающий всякую попытку самочки выйти из этого постылого для обеих сторон круга. Оскаленной пастью он тыкал в нарушительницу обета, гнал ее обратно в гарем, не принимая никаких отговорок (купание, охота, общение с друзьями – какие там еще могли быть отговорки у жирных самок котика). Среди секачей и самок в поразительном небрежении лежали "черненькие", их дети, трогательные новорожденные котики. Дав им жизнь, секачи и самочки словно забывали об их существовании, зачастую и сами давили их по небрежности, а потом с большим равнодушием наблюдали, как задавленных гложут голодные, обшарпанные песцы. В самой гуще гарема Сапожников увидел чайку. Приспособившись под боком у секача, она неторопливо и словно бы даже брезгливо выклевывала мозг у "черненького". Чуть поодаль, по сторонам лайды и до самой воды лежали "полусекачи" и "холостяки" помоложе, самцы, не обретшие еще гарема. Это было стадо, толпа, обиженная половой несправедливостью и половым гнетом, унылые пасынки Гименея и Эроса. Горе было самочке или "черненькому", попавшим в слишком тесную территориальную близость к этому сексуально озабоченному кодлу. Холостяки бросались на неосторожную жертву, насиловали ее в остервенении и, расползаясь, оставляли на песке полудохлое, а то и вовсе дохлое, истекающее кровью тело. И над всем алчным, жаждущим наслаждений или измученным наслаждениями, страдающим и отстрадавшим уже скопищем стоял немолчный, жалобный, исступленный крик…
Назавтра после посещения лежбища Сапожников ходил подавленный, прибитый всем виденным. Он был возмущен тем, что он видел, и переживал унижение бессилия. Он смутно сознавал, что где-то в тайниках его души зрелище это связано было теперь с его собственной жизнью, с собственной неудачей, неспособностью настоять на чем-то, положить конец абсурду человеческого лежбища или стать победителем, победоносным самцом и патриархом. Все утро он бродил по пустынному океанскому берегу, замусоренному лесом, рыбацкими сетями и яркими поплавками с японских судов, японскими разноцветными фляжками от саке и шампуня, японскими ящиками от пивных бутылок. Он часами сидел, любуясь птичьими базарами, застывшими, точно кегли, бакланами, огромными чайками, бродил, шарахаясь от гниющих туш рыжих сивучей, собирал морских ежей и морские желуди. Океан не успокоил его, и тогда Сапожников вдруг отправился пешком на противоположный берег острова – за тридцать с лишним километров, один, без мешка и палатки, чтобы доказать, что он дойдет живым, и еще что-то доказать кому-то, неизвестно кому и неизвестно зачем…
Он вернулся в Никольское только на третий день, под утро, измученный, мокрый, уверенный, что пограничники, всю ночь светившие прожекторами, гонятся за ним. Но успокоенный. Он сказал себе, что это была идиотическая форма самоутверждения, однако соображение это его не уязвило. Он терпеливо дождался прихода корабля. И вот сейчас он снова ждал погоды.
Пилоты после обеда с выпивкой, после вчерашних изнурительных ночных приключений дружно храпели в комнате, а он смотрел на небо, обложенное тучами, и слушал перестук дождя. Камчатка была неуютной, унылой, холодной, неблагоустроенной. Ученые умели извлекать из здешней работы припек романтической лихости, обретая некий налет авантюризма, или, как тут говорили, романтики; военные смирялись с небольшими удобствам и редкими радостями – что им еще оставалось? Работяги складывали в кучу тройные оклады всего семейства и строили планы на отъезд – временный или окончательный. А что здесь было нужно ему?
* * *
Евгения и Аделаида уговаривали остаться, но Волошин торопливо простился и ушел, почти сбежал из Судака. Он больше не мог ждать утешения от людей, от дружеской, сочувственной – еще и хуже, что сочувственной, – беседы. Он ждал спасения от дороги – сорок километров горной дороги, он одолеет ее под вечер, он будет идти среди скал, выжженной земли и горных зарослей. И давно знакомая дорога будет вдруг прерывать его путешествие, ошеломляя неожиданной красотой, тревожа, томя, напоминая о вечном, о неподвижном, о поколениях, давно ушедших вместе со своими горестями и преходящими болями, оставивших после себя вот эту вечную землю, горький аромат своего неугасшего сознания, священную тишину…
Здесь был священный лес. Божественный гонец
Ногой крылатою касался сих прогалин,
На месте городов ни камней. Ни развалин.
По склонам бронзовым ползут стада овец…
Тропка стала едва заметной, исчезла в траве, он не боялся потерять дорогу, он рад был бы сейчас бродить без дороги, выбирая путь на ощупь. И хотя дорога была знакомой, ему удалось на миг заплутать в лабиринте между Стузами и Коктебелем. В горах еще цвела черемуха, еще благоухали фиалки… Он вдруг вышел на перевал и увидел Щебетовскую долину в золотых закатных лучах, покрытую золотистым бархатом леса… Тишина и святость царили здесь. Да, именно это – святость лежала на всем. Древние камни хотели передать ему нечто очень важное и в то же время интимное, что мог услышать от них он один. Может, для этого он и был избран богами, заброшен сюда в метаниях своей тоски, обделен людской удачей, покоем и довольством суеты.
Чьей древнею тоской мой вещий дух ужален?
Кто знает путь богов – начало и конец?
Смеркалось, когда он выбрался на тропу и начал спускаться с Кок-Кая. Моря уже не было видно. Поселок открылся ему россыпью огней, словно там был целый город, а не малюсенький Коктебель. Он присел на камни, и ему показалось, что камни здесь тоже пахнут горькими травами пустыни. Звездное небо щедро раскрыло ему себя, но оно было необъятно, непостижимо, звезды были недоступны и бессчетны. И тогда он заплакал. Слезы принесли облегчение. Он двинулся в дорогу – теперь уже совсем близкую. Стало видно, как море разворачивает по пустынному берегу белесые, таинственные свитки волн.
И ночи звездные в слезах проходят мимо,
И лики темные отвергнутых богов
Глядят и требуют, зовут неотвратимо…
Он торопился в свой кабинет. Он не знал, напишет ли он что-нибудь сегодня или просто будет сидеть за столом, листать бумаги, прислушиваясь к смутному гулу, нарастающему в душе, изнемогая в оковах немоты, как изнемогала в этой неволе мать-земля. Он был сродни ей, как пахнущий травами камень, как древние скалы Карадага. Он тоже был застывший камень слов и мыслей…
– Ты знаешь анекдот, как один еврей пришел к раввину? – спросил Аркаша.
– Знал, но забыл… – отозвался Холодков. Он и правда тут же забывал анекдоты и, слушая во второй, в третий, в сотый раз, вспоминал все где-нибудь в середине рассказа и потому не получал удовольствия даже от совсем старых и полузабытых анекдотов. Он и сейчас несвоевременно припомнил, что случилось, когда еврей пришел к раввину, и, не желая прерывать Аркашу, лениво размышлял о том, как все-таки много местечковых анекдотов вынес его сынуля из столь краткого сожительства с дядей Сеней. Юмор самого дяди Сени казался Холодкову убогим. И он с неуместным привкусом горечи думал о том, что бывшая жена его, поглотившая такое количество вполне доброкачественной литературы, в конце концов все же пришла к тещиному уровню. Начав с решительного размежевания с родительским домом, она вообще с каждым годом становилась все больше и больше похожа на тешу, прошедшую по пути от местечка к склерозу славную дорогу идейного руководства, которая дала ей точное знание главных истин на все случаи жизни. Теща не только знала, что положено культурному человеку делать и что не положено, что порядочно, "санитарно" (это было ее любимое слово) и что "антисанитарно" и непорядочно, – она считала своим долгом добиться от всех окружающих неукоснительного проведения в жизнь своих драгоценных установок. Бывшая жена, усвоив тещину категоричность, подкрепила ее удручающе академическим тоном, обильным употреблением варваризмов или просто французских, латинских и польских слов, взятых без перевода, – так, словно, прозвучав на чужом языке, эти слова обретали силу заклинания и научную основательность.
– Ты знаешь, что все русские церкви построены без одного гвоздя? – вдруг спросил Аркаша.
– Без единого. Да. Некоторые. Рассказать как?