Дорога долгая легка... (сборник) - Борис Носик 22 стр.


– Не какие-нибудь некоторые, а все, – твердо сказал Аркаша. – Дядя Сеня приглашал консультанта по русской старине, и они создавали церковь для картины "Черный дурман"… У нас в пристройке даже есть фотография.

– Я не помешаю? – спросила высокая блондинка с книгой.

– Нет, – сказал Холодков и с благодарностью подумал, что эта грамотная курочка помешала ему ввязаться в безнадежный спор с сыном, снова поссориться с ним и нажить сердечную боль на весь вечер. – Нет-нет, напротив…

– Вода холодная? – спросила она.

О, это был уже целый диалог. Такой вопрос требовал подробного ответа. Или ответа совсем краткого и грубого, чтоб она отвязалась. Но он вовсе не хотел, чтоб она отвязалась, а столь длинный разговор на юге, где все зреет так быстро, давал им права давнего знакомства. Дальше уже от них зависело, воспользоваться ли этим знакомством…

Перед обедом, сворачивая подстилку, она спросила, где он проводит вечера и не хочет ли он пойти послушать стихи в одном доме. Холодков покачал головой, кивнул на Аркашу.

– Ну и что же, – сказала блондинка с книгой. – Там многие приходят с детьми, куда же их деть? А у вас такой мальчик…

"Такой мальчик, да, такой удивительный мальчик, – подумал Холодков. – Значит, не один я это замечаю".

* * *

Дарья Павловна Инсарова проживала в Коктебеле круглый год и потому знала очень многих из коктебельских завсегдатаев-писателей. Кроме того, она почти не пускала на постой посторонних дикарей-коечников: у нее, как некогда в доме Волошина, жили все гости. Эти две черты, взятые вместе с ее именем-отчеством и фамилией, придавали дому Инсаровой несомненный налет аристократизма, и принято было говорить, а также и думать, что она из бывших, то ли из бывших дворян, то ли из бывших интеллигентов. И те и другие стали очень редкостны и модны в последнее десятилетие, так что каждый мог в наше время, идя навстречу спросу, взять на себя это сладкое бремя вырождения и быть уверенным, что никто не станет проверять родословных.

На даче у Инсаровой и происходили время от времени поэтические, музыкальные и спиритические суаре. Марина обнаружила здесь привычную, почти что московскую компанию – здесь были авангардные поэты, два-три авангардных художника из неизвестных, молоденькая блондинка-поэтесса из начинающих, а также известный московский психоневролог. Здесь почему-то сидел Холодков, и Марине это не понравилось, хотя сразу стало ясно, что он здесь случайно и погоды не делает. И еще здесь был сам Евстафенко. Это и обрадовало Марину, и удивило. Удивило, потому что в Москве все ее друзья – авангардные поэты шумно презирали Евстафенко и его стихи. Впрочем, никто из них не знал его близко, не вхож был в его компанию, не удостоен его дружбы. И вот теперь он пришел к ним и был с ними заодно. От такого визита как-то само собой забылись все претензии к нему – точнее, были отложены до более однородных сборищ. А пока они глядели во все глаза и поддакивали. И как-то само собой получилось, что они помалкивали, а он говорил. Он повидал свет, беседовал с Пикассо, и с Хемингуэем, и с Максом Эрнстом, и с Фиделем Кастро, и с американскими президентами. Он говорил размашисто, видел перспективно, и они сникли.

– Я знаю молодежь Запада, – говорил он. – Мне понятны ее чаянья и надежды. Мое поколение верило в Сталина. Мы потеряли эту веру. Главное – любить Россию. Если будет Россия, то и мое имя будет жить в веках.

Евстафенко рассказывал им о своем долге перед народом, а также и о том, что поэту необходимо быть порядочным. Об этом он говорил очень запальчиво и долго, и видно было, что это тяжелая повинность.

Потом он прочел стихи о правительстве. Он любил правительство и во многом был с ним согласен. Но он также был кое в чем не согласен с ним. Ему не хватало большего, абсолютного доверия правительства, чтобы полюбить его еще больше. И ему было обидно, что между ними не получается полного единства, как с народом, с которым он всегда заодно.

Все слушали, затаив дыхание. Это были очень смелые стихи. Ясно было, что правительство не может их не знать, когда такой человек один на один говорит с правительством… Присутствующие поняли, что они все, шушера, никогда не получавшая больше ста рублей за свои стихи, поднялись вдруг в очень высокие сферы политического звучания. Холодков не понял этого, но и то лишь потому, что все его внимание было приковано к веранде, возле которой играл его Аркаша. Аркаша играл с Глебкой, и они там чуть-чуть не подрались. Холодков был как спринтер на старте, однако его вмешательства не потребовалось: пацаны помирились сами.

– Нет, Аркаша, ты неправ, – сказал Глебка спокойно и рассудительно, – Дантес был не такой плохой человек, как Сталин или Гитлер. Ведь он рисковал жизнью. Если бы у него не было таких железных пуговиц, Пушкин мог бы его убить…

Аркаша не признавал логики, но спокойный Глебкин голос не провоцировал его на драку.

– А ты видел фильм про Дантеса? – спросил Аркаша. – Не видел? Вот и не говори. А дядя Сеня знаком с артистом, который играл Дантеса.

– Может быть, твой дядя Сеня и есть Дантес? Или он просто свинтес? – сказал Глебка.

Аркаша возликовал и сдался, а Холодков подумал, что за каламбур он продаст родную мать. Хорошенькая наследственность, подумал Холодков, и гордясь и пугаясь. Он предоставил мальчишек их состязаниям и внимательно осмотрел собравшихся. Он заметил, что Марина настойчиво выпячивает грудь, и подумал, что это правильный ход. Он подумал также, что ей бы следовало пересесть в тень, чтобы не видно было, как давно она не мылась. Впрочем, авангардисты всегда относились к вопросам гигиены с безразличием. Блондинке очень хотелось, чтобы Евстафенко заметил ее, и Холодков подумал, что это ей по-настоящему нужно: она нигде не печаталась, жила в провинции и накопила уже, наверное, не одну тонну стихов, требующих сбыта. Потом Холодков отметил, что грязный художник-авангардист поглаживает Марину по заду и она при этом вздрагивает. Холодков с академическим спокойствием подумал, что он предпочел бы погладить блондинку. Потом он подытожил, что ему тут совершенно нечего делать, и стал пробираться к выходу.

На терраске его окликнули. Он обернулся и с удивлением увидел, что это Марина.

– Наши дети, – сказала она, улыбаясь сладко. – Они так славно играют…

– Они вообще славные, – сухо сказал Холодков и взглянул на нее вопросительно и деловито: что дальше?

Она сникла и сказала без особой надежды:

– Может, вы возьмете и моего мальчика? Они поиграют вместе, а потом вы их уложите…

– У себя?

– Да, да, понимаете… – Она улыбнулась обворожительно и вдруг засюсюкала: – Я вчера его чуть не убила. У меня плохой сон и у меня мигрени… А он стал кашлять и меня разбудил, а я только-только уснула, ну вот столечко проспала. У меня так головка болит…

– Есть народное средство…

Марина нетерпеливо всплеснула руками.

– Ну да. – Холодков кивнул понимающе. – Ребенок мешает вам испробовать народное средство… Нет, к сожалению, я с одним еле справляюсь. И мне уже пора… Честь имею.

У выхода из садика Холодкова догнала блондинка.

– У вас успех, – сказала она.

– Чисто деловой разговор…

– Вы уже уходите?

– Аркашу надо класть, – сказал он, извиняясь.

– А потом?

– Потом работать…

– Когда же для себя жить? – спросила она жалобно.

– С часу до трех, – ответил Холодков и подивился в душе, какой он стал неостроумный.

Потом он успокоил себя тем, что сезон только начинается. Сжав в руке теплую Аркашину ладошку, он заспешил к себе в коттедж.

* * *

Висела полная луна. Может, именно поэтому на набережной собралось сегодня так много народу в этот неурочный час. Море было спокойным, и лунная дорога уходила от писательской столовой через залив, в неведомые дали.

Денисов беседовал у ограждения с Субоцким – солидный разговор двух солидных поседевших мужчин, главного редактора журнала и члена редколлегии журнала, двух ответственных людей, находящихся на отдыхе…

– Какая дорожка, – сказал Денисов. – До самой Варны, до Золотых песков. Вы не отдыхали в Болгарии? Вот где удалось по-настоящему наладить сервис. Да, надо сказать, весьма и весьма благоустроенное местечко. Вообще, у болгарских товарищей немалые успехи в строительстве социализма. А ведь отсталая была страна…

Субоцкий кивнул. Ему хотелось поговорить по существу, хотелось услышать, как Денисов, этот весьма темный, но влиятельный человек, оценивает обстановку на литературном фронте. И вовсе не потому, что Субоцкий сам не знал эту обстановку, нет. Просто от того, как Денисов оценивает эту обстановку, зависит и сама эта обстановка. Денисов был частью обстановки, и Субоцкому было важно знать, какова эта обстановка сегодня, на 23.00 сегодняшнего числа… Субоцкий подозрительно оглядел группу славянофилов у соседней скамейки, прислушался. Он услышал долетавший от корпуса стук машинки и порадовался в душе, что процессы творчества не затухают и ночью.

– Ишь ты, начальство-то о Болгарии говорит, – сказал Валерка. – Болгары наши братья. Они умеют по-настоящему помнить подвиг Александра Второго Освободителя… Нет, ты только посмотри на Субоцкого. Как они умеют выглядеть зубрами. Столпами…

– Чего ему не выглядеть, – сказал Митя. – Член редколлегии, член приемной комиссии, член худсовета. И еще чего-то член.

Хрулев поморщился из-за Валеркиной никчемной реплики. Валерка невежливо прервал переводчика, который последние полчаса добросовестно перечислял чины старой армии, а также чины гражданские… Нудный переводчик знал их в совершенстве, и была в этом перечислении некая странная, успокаивающая музыка…

– Да-а… Градаций должно быть много, – сказал Хрулев. – Они как бы фиксируют, закрепляют неравенство. Этим и армия хороша. Ибо какое же к черту может быть равенство…

– Дети в одной семье и то неравны, – с неуверенной улыбкой сказал молоденький туркменский поэт.

– Неплохо сказано. – Хрулев повернулся к молодому туркмену. – Вам надо почитать Бердяева. Там все очень просто, черным по белому.

От корпуса донесся стрекот пишущей машинки. Хрулев посмотрел на часы, покачал головой. И подумал про себя, что звук этот больше его не волнует. Валерка тоже услышал звук машинки.

– Это они могут – строчить день и ночь, – сказал он с обидой.

– И что характерно – очень быстро пишут. Не лезут в карман за словом.

– Ну что ты, очень Даля пользуют, – сказал переводчик.

– А что еще делать человеку, если не строчить, – сказал вдруг Митя с тоской. Ему давно уже надоел отдых, и эта набережная, и пляж, и все разговоры.

– Пошли, что ли, добавим, – сказал Митя. – В "Элладе" небось дадут, на вынос-то.

– Пошли, – сказал Хрулев. – Там дед свой в доску. За рупчик принесет.

Валеркина жена поймала их у второй калитки, близ волошинского дома.

– А то я не знаю, что ты туда намылишься, ирод? – сказала она. – Девка целый час орет, живот у ней. Я все руки оборвала таскаючи. Как же, дождешься от тебя помощи…

Валерка уныло поплелся за ней по аллее, к четвертому корпусу. Остальные молчали, глядя им вслед. Мите показалось даже, что Валеркины огромные плечи вздрагивают.

– Нет, правильно Толстой говорил… – начал Митя, и голос его дрожал от жалости и бессильного нетерпения.

– Руки-ноги обломать вашему Толстому, – сказал вдруг нудный переводчик.

– Почему? Толстой был все-таки зеркало… – неуверенно вставил туркменский поэт.

Они смотрели на Хрулева, и он неохотно объяснил:

– Он много наломал дров, Лев Николаич, мать его так.

* * *

Лунный свет падал через верхнее окно мастерской прямо на загадочный и прекрасный лик египетской царевны. Волошин очень точно выбрал место для царевны, специально выбирал его в полнолуние. Такие ночи были полны для него волшебства и превращений. Мистическая связь устанавливалась в природе, уничтожалось время, уничтожались расстояния, и эта лунная дорожка на воде, как кровеносный сосуд, соединяла города и континенты, нации и культуры. Вот и сейчас – дорожка уходила через море – в Константинополь.

– Знаешь, Аморя… – Волошин обратился в угол, где сидела Маргарита, потом повернулся к освещенному лику царевны Таиах. Он ощутил растерянность. Лицо Маргариты было скрыто тенью, оно не жило сейчас, а губы Таиах словно бы дрогнули в ответ на его обращение, – знаешь… В такую же ночь я сидел однажды в Константинополе, на Пантелеймоновском подворье…

Царевна Таиах слушала его, затаив дыхание: она была прекрасна. Обе они были прекрасны, и они были сходны между собой. Иногда, в знойный полдень, становилась очевидной нежизненная природа египтянки, она была продукт искусства или продукт художественного ремесла. Но в такие ночи, как нынешняя, она оживала, и тогда они могли бы состязаться в красоте, если бы Аморя вышла на свет, но она тихо сидит в углу, не выходит…

– Продолжайте… Пожалуйста. Я слушаю… – послышался из угла ее шепот.

– Внизу, прямо под ногами лунная дорожка уходила по глади залива, и берега Золотого Рога были в огнях, а там, еще дальше, истинная сказка Шахерезады – минареты, дворцы, ханаки, медресе, купола и полумесяцы над призрачною лунной дымкой…

И такая же ночь на вилле Ланте, на Яникуле, в Риме… Тоже огоньки, огоньки, и вдали видны были горы… О, в такую же ночь на леднике, возле Гох-Аоха – снега и горы, фантастически сверкающие при луне…

Сколько их, этих ночей, – в Неаполе, в Бриндизи, Генуе. И в Берлине, да, как ни странно, там – возле Шпрее; если идти по берегу к Шарлоттенбургу, там одно глухое место, разбойное место, густо заросшая дорожка спускается к берегу… Это за Тиргартеном…

Судьба дала мне в жизни слишком много,

Я ж расточал, что было мне дано…

Волошин прислушался. Сдавленный, прерывистый шепот доносился из угла.

– Есть чувства и слова, которые мне чужды и страшны. Я знаю только, что с вами мне было очень хорошо, без вас очень плохо… Но нет, я не хочу быть с вами и быть без вас…

– Я тоже чувствую это, Аморя. Романтическая нежность, которую я чувствовал раньше, и бесконечное грустное счастье прошлой весны сменились невыразимой душевной смутой… И все же. Я и теперь люблю вас, еще больше, острее… Хотите жить вместе: быть спутником на всю жизнь, быть одним духом, одной волей, одним телом?

– Мне кажется, что мы оба во власти какой-то большой силы, которая закружила нас в медленном водовороте и то сталкивает, то разделяет снова, – шептала Маргарита. – И я думаю, что сейчас это не конец, это только мгновенье… Нас снова будет сталкивать и уносить друг от друга… Мы как два зеркала, стоящие друг перед другом, отражаем друг друга и какие-то призраки, витающие между нами. И мы живем словом… Макс, милый Макс…

– Я так вам благодарен за ваши слова, – сказал Волошин растроганно. – Во мне сейчас такое спокойствие. И точно звезды подступают к глазам… Но как же… как Вячеслав?

– Он мой учитель. И он требует именем своей страсти. Я пойду за ним всюду, куда он прикажет. Сделаю все, что он скажет. Милый Макс! Неужели я теряю вас насовсем?

Волошин выбежал из мастерской, оставив дверь широко распахнутой. На деревянных ступеньках он остановился, тяжело переводя дух. Луна стала кроваво-красной, и лунная дорожка на море была, как запекшаяся кровь. А вечер казался так тих. Но свершилось заклание. Вечер был принесен в жертву, и жертвенная кровь залила дорожку. Вот он, миг трагедии. Однако страдание не может длиться бесконечно. Тогда оно становится просто неврастенией. Скорей бы утро....

Назад Дальше