* * *
Аркаша спал, картинно раскинув ручки. Он был очень хорош и очень ласков во сне. Холодков вышел на веранду, засветил лампу. Через заросли тамариска доносился стрекот чьей-то машинки. Холодкову захотелось вытащить свою машинку и написать что-то очень тихое и щемяще нежное, какие-нибудь слова, которые не столько в смысле своем, сколько в сочетании звуков выражали бы его разнеженную любовь к сыну, неровный стук его сердца, открытого навстречу ночным запахам, шелестам, вскрикам. Выражали его любовь к этому темному миру с инкрустацией звезд и моря. Его страх перед будущим… Но Холодков боялся стучать на машинке. Мог проснуться пожилой сосед на той стороне коттеджа – он предупредил Холодкова, что страдает бессонницей. Могли проснуться другие люди, и у Холодкова не было уверенности, что кто-либо должен страдать во имя творчества, во имя его творчества. "Может, поэтому я и не напишу никогда ничего стоящего, – подумал он. – Ну а так я написал бы что-либо стоящее? Что-либо, стоящее чужого сна?.."
Хрустнула ветка в зарослях роз у тропинки, послышались осторожные, неуверенные шаги. Кто там мог быть? Никто. И кто угодно. Холодков не ждал никого. И ничего не мог разглядеть со светлой террасы во мраке, за чертой света. Пришелец остановился. Холодков молча ждал. Ему пришло в голову, что так он ждал и будет ждать всю жизнь. Могут обругать. Могут выстрелить. Могут плюнуть. А могут… Может случиться что-нибудь очень хорошее. С каждым годом воображение будет подсказывать ему все меньше этих негаданных подношений судьбы.
Блондинка с книгой наступила на первую освещенную ступеньку его крыльца.
– Я пришла… Уже час ночи… – сказала она. Видя, что Холодков уже забыл свою дурацкую шутку, она добавила: – Можно больше не работать.
– Да, с часу до трех, – вспомнил Холодков. – Проходите. У меня есть вино и черешня.
– Я не за этим, – сказала она, входя на веранду и присаживаясь на край постели.
– Я понимаю, – сказал Холодков. – И все же… Есть обычай.
– Я хотела почитать стихи… – сказала она.
– Это будет кстати, – сказал Холодков. – А там еще заседают? И он все говорит?
– Да, он очень интересно рассказывает про Америку.
– Понятно, – сказал Холодков. – В Америке хиппи.
– Да. И там ширится протест молодежи. В университетах очень меняется настроение масс. Хиппи покупают специальные джинсы, очень дорогие…
– Понятно, – сказал Холодков. – Ешьте черешню.
– Это черешня вашего мальчика? – спросила она строго.
– Упаси Боже, это моя…
Она долго не соглашалась снять брюки, убеждая его, что она не затем пришла. В конце концов она попросила его отвернуться и торопливо разделась. Она была довольно крупная, и Холодков отметил, что она прекрасно сложена. Ему показалось также, что она думает не о том, о чем положено. Предчувствуя неудачу, он решил держаться до конца, но заранее извинил себя двухдневным воздержанием.
Он угадал ее рассеянность. Они вступили в наименее интересную для нее фазу отношений, и она, забыв на время о своем долге быть темпераментной, позволила себе просто полежать спокойно и помечтать. Она думала с том, что она еще совсем молода и когда-нибудь у нее будет вот такой муж. Они приедут сюда и займут четвертую часть коттеджа. Она будет надевать разные красивые тряпки, ходить в столовую и выдрючиваться. Стихи ее тем временем будут печататься помаленечку. Она будет выступать на вечерах и ездить на семинары. И всем будет видно, что она не только молода и хороша собой, но и талантлива. А в стихах ее будет появляться непонятный надрыв. Это будет болезнь роста. У нее начнется роковой роман с Евстафенкой. Тетя Зина говорит, что выйти замуж совсем нетрудно. Нужно только продержаться некоторое время, довести их до кондиции – это, кстати, вовсе не так просто, как тетя Зина говорит: сейчас не то время, она сама тоже не железная, никто не собирается ждать вечность, и не все же такие вахлаки, как ее дядя Вася… К тому же это приятно, право, очень приятно, а этот, он милый. Вон какая у него гладкая кожа на спине. А волосы мягкие, очень мягкие, значит, мягкий характер, и вообще, он милый, милый, милый, она будет любить его и так, без всякой надежды, приезжать к нему в Москву, он же одинокий, ох, необстиранный, необштопанный, неухоженный, бедный, отчего жена ушла от него, Боже, какой он сладкий, милый, вот так, еще, еще, еще, ох, я сошла с ума, тише, здесь же люди, сладкий, милый, ну, ну, не сходи с ума, будет тебе, там же люди, за стеной, противный старик в очках, днем так и сверкнул очками, когда я хотела зайти сорвать розу, ну, ну, успокойся, о Боже, и как ему не надоест, да нет, он просто сошел с ума, ну что это, нет, все они такие, им бы только дорваться до женщины, забывают, что она тоже человек, что у нее интересы, хотела почитать стихи, чего он так сопит, Боже, слышно небось на самой набережной, интересно, ребенок слышит, ну да, он закрыл дверь, а все равно, вдруг кто-нибудь пройдет по дорожке и захочет посмотреть, вон тетя Зина рассказывала, один раз, когда они с дядей Васей были в Сочах…
Он тяжело отвалился на спину и теперь гладил ее руку, не переставая.
– Ты милый, – сказала она. – Эта ночь прекрасна.
– Да, – сказал он. – Все хорошо. Да. Да.
Он проводил ее до дому, и она нежно поцеловала его на прощанье.
– Стихи мы так и не почитали, – вспомнила она грустно.
Холодков возвращался через парк. Луна стала красной. Поднимался ветер, и в шелесте листвы чудилось что-то тревожное. Из двухэтажного корпуса донеслось сопение спящих, чей-то легкий стон, чей-то храп. Холодков вдруг остановился, припоминая. Что-то он должен был вспомнить, что-то очень важное. Он вспомнил и усмехнулся: ничего особенно важного, третий балкон слева, первый этаж, вот и все. Не задумываясь, он перемахнул через балкон и остановился в дверях комнаты, прислушиваясь к дыханию спящих, привыкая к темноте. Его толкнули на это не страсть, не голод тела, не любопытство первооткрывателя, не расчет или интрига. Просто было в нем настроение охальной лихости, навеянное сегодняшним вечером. Ему вдруг почудилось, что вот он идет легкой походкой ушкуйника, посвистывая, помахивая кистенем, и ему сопутствует в дороге лихая удача. Он был не он, а другой человек, и человек этот шел по земле без сомнений, без мучительного самоедства: перемахнув через забор, спал под деревом; позавтракав его плодами, отправился дальше, и земля была ему домом. Он был бродяга-хиппи в поселении осторожных буржуев. Он не был вором-стяжателем, нисколько, но добыча-приключение сама шла в руки, и он с небрежностью набивал заплечную суму странника бесценными крупицам телесного и душевного опыта.
Когда глаза его привыкли к полумраку, он разглядел большую белую руку, выброшенную из-под простыни. Мальчик спал у противоположной стены, направо.
Холодков присел на корточки и стал осторожно поглаживать ее хорошо промытые, длинные волосы. Она рванулась в испуге, схватила его за руку и тут же успокоилась.
– А-а-а… – сказала она сонно. – Решился все-таки…
Рука Холодкова уже забралась под простыню и гладила теперь ее мягкое и сытое тело. В ней не было юной жесткости поэтессы-блондинки. В ней были зрелость и мягкость рожалой женщины, ранний жирок и шелковистая, неправдоподобная нежность кожи. Холодков вспомнил, как светилась, отливала розовым и золотым ее кожа там, на скамейке, в послеполуденном сиянии солнца, и это воспоминание было для него так же действенно и волнующе, как прикосновение этой самой кожи под простыней. Холодков почувствовал, что сила возвращается к нему, рука его стала грубее. Она задышала чаще и сказала прерывисто:
– Хорошо, что сегодня…
– Тс-с-с… – прошептал он, – разбудим Андрюшу.
– Он никогда не просыпается.
Она потянула его к себе, стала нетерпеливо сдирать с него рубашку, потом вдруг выскочила из-под простыни и встала молочно-белая в проеме балконной двери.
– Обожди, матрац на пол… Все на пол.
Она мгновенно вошла в игру, и Холодков, разогретый новизной ее близости, только спустя некоторое время заметил, что она вся сосредоточилась где-то в одной-единственной точке своего удовольствия и напряженно, нетерпеливо ждет разрешения от бремени желания, точно служит алчному, голодному идолу, принося на его алтарь и себя, и своего партнера. В этом нетерпении была такая холодная истеричная отчужденность, что Холодков тоже мгновенно почувствовал отчуждение; в движениях его появился автоматизм, однако она даже не заметила этого – она ждала с болезненным нетерпением, что вот-вот оно придет, свершится и голодное чудище будет наконец сыто. Только тогда она сможет отвлечься от своего служения, от одного-единственного центра удовольствия – только тогда она заметит, кто с ней, зачем, сможет удостоить его или себя вниманием… Холодков не счел ситуацию оскорбительной для себя, он только пожалел белотелую мамочку, пожалел себя, труженика, и, вздохнув, добросовестно продолжил свой труд, имитируя крайнюю степень одушевления. В какой-то момент ему показалось, что они производят слишком много шума. У него было впечатление, что они сотрясают не только тесную комнатку, но и весь двухэтажный корпус. Потом он услышал, как заскрипела почти над ним Андрюшина кровать, и замер.
– Что? Что? Что? – зашептала она умоляюще. – Все? Ты уже все?
– Андрюша, – шепнул он ей в пылающее ухо.
– Ничего… Он никогда… никогда не просыпается… Слышишь? Ты все испортил. Еще три секунды… Три секунды до счастья…
"Хорошее название для детектива", – подумал Холодков.
Он лежал неподвижно, натянув простыню на голову.
– Да перестань же… Он спит… – сказала она сердито и громко.
И тут Холодков услышал голос мальчика прямо над собой:
– Мам, кто там?
– Никого, моя рыбонька. – Она вскочила, шагнула через Холодкова, пребольно наступив ему на колено. – Я лягу с тобой, зайчик. Спи. Спи. Никого нет. Спи! Я тебе что сказала!
– Не ругай меня! Родила себе мальчика, чтобы ругать…
– Ладно, не буду. Спи.
– Если будешь ругаться, я превращусь в лягушку и как прыгну тебе в рот. А если не будешь ругаться, я превращусь в козлика. И буду рогами телефонную трубку снимать.
– Ну, спи. Мама тебя любит…
– Кто меня не любит, того я считаю омерзительным…
– Спи, мой хороший, повернись…
– Ой, смотри, какая у тебя пиписька на груди…
– Спи, мой маленький, баю-бай, баю-бай…
Холодков стыл под простыней в неподвижности стыда и страха. Он нестерпимо боялся, что ребенок увидит его, необъяснимо боялся этого. Он не должен был приходить – какая нужда гнала его сюда? Непристойность этого визита уязвляла сейчас его душу, доводя до отчаяния, усугубленного сознанием полной безнадежности: это повторится не раз, он придет еще и еще, и сюда, и на другой балкон, так же бессмысленно, так же нелепо и неприлично, так же недостойно джентльмена, взрослого человека, мыслящего существа, человека, считавшего себя в общем-то чистоплотным и порядочным, а временами и моралистом… Если бы он не боялся привлечь внимание мальчика, он уполз бы сейчас змеей, как есть, голый, по траве, среди кустов, до самого дома, где мирно спит его собственный мальчик – о Боже, да если б Аркаша видел сейчас отца, Боже, Боже…
– Ну, вот он и уснул… – Она нырнула к Холодкову под простыню, стала настойчиво гладить его ноги.
– Надо уходить, – повторял он уныло. – Надо уходить…
Произошло привычное для него раздвоение: он слушал, не шевелится ли над ним Андрюша, думал о том, какая он дрянь, какая он размазня; и он понуро выполнял свой джентльменский, свой позорный долг, плохо, но выполнял, выполнил…
– Да-а-а… – с сожалением протянула она. – Еще бы чуть-чуть…
Он пожал плечами, стал одеваться.
– Ну ничего, – сказала она. – Недолго терпеть. Завтра утром муж приезжает.
Ему снова захотелось превратиться в змею, уползти прочь – по траве, среди кустов – до самого дома…
* * *
Высокий голос Иванова далеко разносился по пляжу. Как ни странно, два украинских писателя, простертые на деревянных лежаках у воды, не слышали этого голоса. Его слышал только Волошин. Более того, гуляя по кромке плотно убитого песка, у самой воды, Иванов и Волошин беспрепятственно пересекали то место, где лежали письменники. Таким образом, эти две пары собеседующих литераторов совершенно не мешали друг другу, не перебивали друг друга и не стесняли друг друга, а потому украинские писатели позволили себе роскошь говорить по-русски: при посторонних они с неизменностью переходили на очень чистую и очень литературную украинскую мову.
– Да, я признаю обезьяну, – заявил Иванов. – Обезьяна сошла с ума и стала человеком – неожиданная заря, рай, божественность человека. Возникает высшее – трагедия. А впереди опять золотой век – заря вечерняя… Мы должны жить между зорями, иначе нельзя… Но человек тоже может сделать когда-нибудь скачок. Стать сверхчеловеком…
Волошин покачал огромной курчавой головой:
– А если это будет не человек? Если другое существо сойдет с ума и будет избрано владыкой? Ну, скажем, змея, паук, крокодил, одно из тех мистических животных, к которым человек всегда питал благоговейное почтение, смешанное с ужасом…
– О, тогда это будет дьявол! – возбужденно воскликнул Иванов. – Апостол Павел, если вы помните, и ангелов называл демонами. Да, да он говорил, что человек все-таки выше ангела… Необычайное прозрение! В христианстве, заметьте, есть и такие… Потому что христианство – это религия любви, а не жалости. Безжалостной любви, истребляющей, покоряющей…
– В истекшем году украинская лениниана пополнилась новыми произведениями, – сказал старший из украинских писателей. – Все-таки это тема, которую нельзя исчерпать.
– Так же как и тема партизанского движения, – подтвердил младший. – Отрадные новые черты в партизанской прозе. Человек занимает все большее место. Описание боевых операций становится все профессиональнее…
– Вы хотите воздействовать на природу, пересоздать ее? – требовательно спросил Иванов.
– Нет, – задумчиво отвечал Волошин. – Я впитываю ее в себя, спешу познать ее в той форме, в которой она существует, радуюсь всему, что она посылает мне, без различия, без исключения… Все сразу завладевает моим вниманием…
– Современная тематика должна занимать свое почетное место в планировании литературного процесса, – сказал старший из письменников. – Я так им и сказал на совещании, в открытую.
– То-то, – взъярился Вячеслав Иванов. – Мы не хотим пересоздать природу! Для меня перевоплощение – в дионисическом безумии…
Елена Оттобальдовна видела, как сын и "светлокудрый маг" Иванов, о котором она столько слышала, подходили к дому. Сердце ее томили смутные предчувствия беды. Она видела Маргариту утром, и поняла, что Макса ждали новые страдания. Если бы она могла смягчить их. Нет, она ничего не могла поделать. Но она могла стоять рядом с ним все время, подставить плечо, когда надо, удовлетворить его каприз, быть строгой для того, чтобы утешить в самый тяжкий момент, быть жестокой, чтобы подкрепить его колеблющегося, быть сдержанной, когда хочется закричать… Она была матерью, это она дала ему жизнь, выпустила в свет на бесконечную муку, которую он так часто называет радостью, и оттого, кроме бесконечной ее любви, была еще ее ответственность за все, что происходит с ним, а может, еще и вина…
Она услышала шаги где-то совсем рядом, на дороге, скрытой тамариском, напустила на себя гордый и неприступный вид, сделала затяжку, вынула трубку изо рта. Она была "праматерь", "пра", и, если она позволит себе расслабиться, все пойдет кувырком в этом нормальнейшем из сумасшедших домов. Она прислушалась к голосу сына. Он говорил с увлечением и, вероятно, был счастлив в этот миг:
– Вам наверняка известна статуя Аполлона работы Скопаса. Солнечный бог наступает ногой на мышь…
– Так, слежу за вами, – буркнул Иванов.
– В некоторых городах Триады жили под алтарем прирученные белые мыши. На Крите изображение мыши стояло рядом с жертвенником бога… Любопытно, что у Ницше, у Плиния, у Верлена, у Клоделя, наконец, у нашего Пушкина…
– Подумываю написать; большой роман о буднях продотряда, – сказал старший из письменников. – Все-таки мало отражают у нас героическое время коллективизации на Украине. Его суровые боевые будни…
– Работы непочатый край, – сказал младший.
– Итак, мышь – олицетворение убегающего времени, – сказал Иванов. – Любопытно. Не презренный зверек, которого бог попирает победительной пятой, а пьедестал, на который опирается бог.
– Вот именно. И Аполлон не только вождь Муз и Мойр, он вождь времени – Горомедон. В свете этого становится понятна эта легкая нота грусти, пронизывающая радостное, аполлиническое искусство. Она связана с сознанием преходящести, мгновенности этой радости… Аполлон связан с мышью вечным союзом борьбы, может быть, прочнейшим из союзов…
– Пора на ужин, – сказал старший из украинских писателей. – Помогите мне, братец, донести лежак…